Выбрать главу

С трудом дыша, она влезла на ступеньки парадного, «царственно» кивнула мне головой и исчезла. Вот так вот это всё произошло! Хоть кричи и лепи первые снежки, хоть волком вой от унижения и непонимания: что ж это она наделала? Я плюнул со злости. Но жалость уже жила, уже свила себе гнездо в моём сознании, в моей ещё маленькой душе. Я вообще по природе сентиментален и с трудом борюсь с этим чувством, а уж тогда, в светлом детстве, куда там…

3

— Ты чего это, с Бородавкой дружишь? — с изумлением спросил меня на следующий день бравый Губенко. — С этой? С Бородавкой? — Нескрываемое презрение было в его голосе. Ира Мещерская и её подружки обливали меня уничтожающими взглядами и едкими улыбочками. Этим, правда, и ограничились, ибо считался я тогда человеком драчливым и отчаянным, и связываться со мной было небезопасно. Себе я дал слово больше с Бородавкой не общаться, но когда она подошла ко мне, хлопая белыми ресницами над белыми глазами и растягивая губы в неестественной, дохлой какой-то улыбке, то я не нашёл в себе силы обругать её, оттолкнуть и даже просто отойти в сторону.

— Здравствуй, добрый мой рыцарь, — произнесла она тихим, странно-низким голосом, что должно было, видно, обозначать высшие проявления доброты. — я вчера много думала о тебе. Я всегда, когда встречу человека, начинаю о нём много думать. — Она доверительно прикоснулась ко мне. — Сегодня я попрошу тебя зайти к нам на чашку чая. Мама очень хочет с тобой познакомиться, и я думаю, что мы найдём множество интереснейших тем для беседы.

И вновь последовал «царственный» кивок. В классе я сидел как на иголках, бесновался на переменках, подрался с Губенко, и вообще что-то во мне было не так. «Пойду, — наконец решил я. — Чёрт с ней, пойду. Схожу разок, и всё. А то и правда, все над ней издеваются, смеются, Жабой зовут. Каково ей-то, одной?.. Хм, рыцарь…» Этот «рыцарь» здорово меня обезоружил перед ней, ибо кому не хочется быть рыцарем? После школы мы молча дошли до её четвёртого подъезда. Она была всё в том же розовом пальто, да ещё к нему была добавлена шляпочка, вроде тех, что носила Верочкина мамаша.

Квартира её состояла из двух комнат — в одной жили какие-то соседи, вечно отсутствующие, а в другой — меньшей по размеру — обитала Верочка Батистова с мамой и костлявой тёткой с лошадиными зубами. Это и правда оказалась её тётя, какая-то, впрочем, двоюродная.

Стоило мне войти в их комнату, как я сразу понял, что ж такое меня настораживало всегда в Бородавке. Это был запах! Не знаю, как описать его, но именно он и вызывал во мне то чувство неприязни, которое я постоянно испытывал к Верочке. Этот запах дома с вечно закрытыми (из боязни сквозняков и простуд) окнами плотно висел в комнате, въелся во все предметы, вещи, в самих людей, живущих в ней. Что-то было в нём потребно-мускусное, что-то такое неживое и ненастоящее.

— Здравствуй, здравствуй, гордый рыцарь! — приветствовала меня её мама, поднимаясь мне навстречу из-за стола. — Есть, есть всё же ещё чистые душой мальчики!

А зубастая тётка стояла возле дверей, сверкала очками и дурашливо улыбалась.

— Меня зовут Агнесса Павловна, — говорила Верочкина мать, пожимая мне руку влажной ладонью. — Я надеюсь, что мы станем добрыми, добрыми друзьями, ибо что же ещё есть чудеснее на свете, чем искренняя, преданная дружба. Садись, садись, пожалуйста, и мы станем пить чай.

Я покраснел, пробормотал что-то и уселся на ветхий, отчаянно заскрипевший венский стул. Я не привык, чтоб со мной так разговаривали, да, наверное, и любой мальчик второй половины двадцатого века растерялся бы, потому что язык этот был странен, словно выкупан в пыли времён, давно уже утерян, почти выведен из обихода. Так могли изъясняться разве что герои Карамзина или персонажи романов Вальтера Скотта. Тогда этого я точно не осознал, но неестественность почувствовал.

Комната была небольшой. На дворе стоял ясный денёк осени на переходе к зиме, однако занавески были задёрнуты и горела лампа под оранжевым абажуром. Старый платяной шкаф с мутным зеркалом, старый плюшевый диван, железная кровать с никелированными шишечками, книжная этажерка, кадка с каким-то неуклюжим растением, коврик с оленями у озера на стене в жёлтеньких обоях, чёрная радиотарелка над диваном, такая, какую можно, вероятно, увидеть лишь в фильмах тридцатых годов, — всё это, хоть и чистенькое и прилизанное, носило отпечаток тщательно скрываемой бедности, а пожалуй, даже и нищеты. Стулья скрипели и грозили развалиться, плюш дивана и коврик на стене были истерты чуть ли не до дырок, никелированные шишечки у кровати почернели. Посуда для чая на круглом столе стояла разномастная, тронутая временем, а скатерть была уж не белой, а прямо жёлтой и тоненькой-тоненькой от долгих стирок. Такой же казалась и одежда хозяек — вся чистенькая, но старая, и как ни ухищрялись они, а штопка и латочки всё ж были заметны. И уж со всем этим так не вязалось их странное, убогое кокетство, ибо в волосах у матери и тётки вставлены были какие-то пыльные матерчатые цветы, вся одежда их пестрела бантиками, рюшечками, ленточками — всё так нелепо, нелепо.