Выбрать главу

Дома я вспомнил, что, кроме двух бутербродов, ничего во рту не держал, и хотя не был голоден, все же заставил себя съесть кусочек сыра, а затем поднялся в кабинет, упал в кресло-качалку и позволил вечернему сумраку затопить себя с головой. Света я не включал, ведь ни читать, ни работать не собирался, зато врубил музыку, нацедил из бутыли вина и медленно отхлебывал, лениво покачиваясь. Выпивая бутылку доброго домашнего вина, я словно покоряюсь ему, а оно, вливаясь в меня, сразу ударяет в голову, одурманивает, отвлекает, вино – откровеннейший собеседник, который выбалтывает мне все свои тайны, пробует меня на вкус и на цвет, я даже чувствую, как вино перекатывает меня на своем языке, пробуя, прежде чем проглотить, капля за каплей я переливаюсь в него и думаю, думаю, мысли мои по мере выпитого становятся светлее и светлее, наконец на высокой волне счастья я засыпаю, хотя утром меня ожидает болезненное выныривание из пучины сна и попытка заставить себя хотя бы что-то делать. Пока ты молод, из таких ситуаций выходишь без особых затруднений, но когда тебе сорок, то ощущаешь себя фикусом, внезапно среди зимы выставленным на балкон.

2

С детства я привык к тому, что непременным условием комфортности моего существованию были и есть тишина и тень, мне даже пишется лучше, когда свет в комнате не слишком ярок. Случается, что днем я даже зашториваю окна, и вот когда я столь внезапно лишился тишины и уюта, то волей-неволей запаниковал. Со времени первого звонка из Америки меня стали преследовать бессмысленные сумбурные сны, которые каждое утро приходилось отряхивать с себя, словно пожелтевшую листву, и тогда я походил на осеннее дерево с вороньими гнездами и тревожным карканьем в голове. Стая съежившихся ворон мокла под изморосью испарений вчерашнего вина, которое скучивалось красной хмарью где-то между теменем и мозгом и сеялось, сеялось на мой внутренний мир, вместившийся в моей голове, мир, окутанный туманом и моросью. Сны вымучивали меня, встряхивали среди ночи, и тогда я, на ощупь включая свет, брал книгу и читал, пока сон снова не одолевал меня. Мне снилось, что Христя приехала и я хочу ей позвонить, но не могу вспомнить номер телефона. И тогда я ищу, ищу этот номер, но в записной книжке почему-то не оказывается самой важной страницы, я пытаюсь вспомнить его, и вот всплыли две-три первые цифры, и это уже кое-что. Однако остальные никак не даются, ускользают из памяти или же возникают в бесконечных комбинациях, которые я тотчас проверяю, взволнованно прислушиваясь к голосам на другом конце провода, стараясь уловить что-то знакомое. В конце концов я иду к ее дому, слоняюсь вокруг, ожидая, а вдруг она выйдет. Почему я не могу войти в ее дом? Потому, что мне скажут: ее нет, она не приехала. Я в этом уверен и оттого надеюсь лишь на телефонный звонок. Днем, когда ее родители на работе, а она остается с бабушкой, есть надежда, что она первой поднимет трубку. Но ведь я не помню номер. И меня охватывает отчаяние, ужасное отчаяние, мне хочется кричать, и я иногда кричу во сне, и когда просыпаюсь, этот крик все еще звенит в моих ушах. Я ухожу от ее дома ни с чем. И так каждый раз. Это повторятся и повторяется в разных вариациях, а утром, припомнив сон, я не могу постичь смысл этих своих переживаний, ибо не питаю к ней уже никаких чувств, кроме обиды. Она мне не нужна, и если бы вернулась не во сне, а наяву, то я бы никогда не стремился встретиться с ней. И все же сны, очевидно, высвечивают какую-то потаенную грань моего сознания, где-то глубоко в душе осталось нерастраченное чувство к ней – там, в глубине памяти, наверное, я все еще любил ее.

В доме долго оставались ее вещи. Духи, помада, зубные щетки, гребешки с вычесанными волосами, лекарства, обувь, кучи шмоток, трусы, колготки – и все пропитано ее запахом, отпечатками ее пальцев, ее дыханием. Я выносил это в сад и сжигал. Смотрел на пламя, и мне чудилось, что сжигаю свою жену, ведь вместе с этими вещами сгорало нечто большее – тепло ее тела, касания пальцев, губ, прядь намотанных на щетку волос вспыхивала с особой радостью, ударяя в нос горьким запахом, возможно, такова она – горечь потери.

Мне казалось, что я и сам с каждым таким сожжением становлюсь все благостнее и чище, словно прохожу Чистилище, прежде чем попасть в Рай. Я умышленно продлевал это удовольствие, хотя мог спалить к черту все огулом, но моя медлительность даровала жертвенную возможность словно бы и самому полыхать с каждой предаваемой огню вещью, сгорать, вспоминая о том, что связано с ней, – где была куплена, когда была надета или использована в последний раз, а когда впервые, так постепенно я истесывал память о ней – щепка за щепкой. И на каждую вещь огонь реагировал по-своему, что-то он хватал жадно и похотливо своими щупальцами и мгновенно проглатывал, а к чему-то присматривался, заходил то с одной, то с другой стороны, облизывал и прищелкивал языком от удовольствия, как настоящий гурман, и так исподволь отгрызал по кусочку, смакуя, а затем долго еще приплясывал на остатках, рассыпая мириады искр. А иногда шипел и злился, и даже громко постреливал, вздымая сумрачную пелену дыма и пепла. Чтобы задобрить его, я подбрасывал ветки и старые газеты, но больше всего он радовался, когда я швырял ему рисунки, эскизы, масляную мазню, на которых была изображена ее матушка – хищная сова с растопыренными когтями, ненасытным кривым клювом и пронзительными глазами. Христя так часто рисовала ее в разнообразнейших ракурсах вовсе не из особой любви к родительнице, не из желания увековечить материнский образ, на самом деле она просто вынуждена была использовать матушку в качестве натурщицы, упражняясь в рисовании портретов, ведь та стерегла ее, как бриллиант в королевской короне, и никуда не выпускала. На некоторых рисунках матушка представала обнаженной, хотя вряд ли она раздевалась перед дочерью, чтобы позировать нагишом, как делают настоящие натурщицы, это уже дочка в своем воображении раздевала мать догола, домысливая отдельные невидимые части тела. Интересно, видела ли старуха это? Думаю, что нет, ведь ее могли бы шокировать столь натуралистические изображения собственных уродств – обрюзгших филеек, выпуклого живота и толстых бедер. Я с удовольствием наблюдал, как эти тяжелые телеса, массивные ляжки, обвисшие груди деформируются, видоизменяются и надуваются, а затем трескаются, а из щелей выскакивают красные языки, и тело матери чернеет, скручивается, рассыпается, а огонь выплясывает в восторге, словно дикий островитянин, вытанцовывает, пока не угомонится, сосредоточившись на какой-то ляжке, а затем снова игриво подмигивает мне своим багровым оком, чтобы я угостил его свежей порцией пачкотни. Но так нет же, я эти рисунки не сжигаю в один прием, я подкладываю их в костер по одному, торжественно, словно поднося в жертву. Ритуально держу каждый лист на вытянутых руках, прощаюсь, а затем бережно, словно бумажный кораблик, опускаю в огонь, и он какое-то мгновение плывет, покачивается, вздрагивает на его волнах, а огонь будто и не торопится, а присматривается и колеблется, прежде чем полыхнуть со всех сторон и превратить подношение в пепел.