В творениях Гюго столько страсти, любви, героики и энтузиазма, что чувства эти глубоко волнуют и увлекают читателей к высоким демократическим и гражданским идеалам. Недаром в книге французского коммуниста Флоримона Бонта, выпущенной к стопятидесятилетнему юбилею со дня рождения писателя, красноречиво отмечена именно эта особенность Гюго: «Никогда не покидает Гюго внутренняя взволнованность. Даже восьмидесятитрехлетним старцем, на краю могилы, он был полон вечно юного энтузиазма и, покоряя миллионы читателей несравненной смелостью своих образов, страстностью сверкающего лиризма, могучей силой блистательного ораторского слова… увлекал людей на крутую дорогу, поднимающуюся среди колючих терний, — дорогу чести»[79].
3. Последние годы жизни
Последние годы жизни Гюго наполнены той же кипучей политической и творческой деятельностью.
Прежде всего, это была длительная и пламенная борьба за амнистию коммунарам. «Рана, которая кровоточит на теле Франции, — это неумолимые репрессии, которые поразили около 20 тысяч французов после падения Коммуны… Я требую амнистии! Я требую полной неограниченной амнистии», — заявил писатель, поднявшись на сенатскую трибуну 22 мая 1876 г. Так как к нему не прислушались, он возобновил свои выступления в сенате в 1879 и в 1880 гг., упорно требуя амнистии коммунарам, напоминая о необходимости возвратить кормильцев в обнищавшие семьи, утверждая, что в интересах государства вернуть из ссылки тысячи работников парижской промышленности, которых ей не хватает (амнистия была, наконец, объявлена в 1880 г.).
Неутомимый общественный деятель, трибун и оратор, Гюго продолжает в своих выступлениях защищать идеи мира и братства народов и страстно бороться за спасение жертв белого террора. Он принимает сторону восставших лионских рабочих и в знаменитой речи «Лионские рабочие», произнесенной перед рабочими Парижа в 1877 г., прославляет рабочую солидарность, резко противопоставляя друг другу два лагеря — мира и войны.
Речь, произнесенную в день столетия со дня смерти Вольтера, в 1878 г., Гюго закончил воззванием, направленным против войны: «Остановим кровопролитие. Довольно, довольно, деспоты! А! Варварство упорствует. Ну что ж, пусть философия протестует! Меч неистовствует — пусть цивилизация негодует! Пусть восемнадцатый век придет на помощь девятнадцатому; наши предшественники-философы — апостолы истины. Призовем же эти прославленные призраки: пусть перед лицом монархий, мечтающих о войнах, они провозгласят право человека на жизнь, право совести на свободу» (15, 665). Эта речь произвела огромное впечатление на Флобера: «Я в полном восторге от речи папаши Гюго в столетнюю годовщину Вольтера. Это прямо образец величайшего в мире красноречия. Какой человек!» — писал он в письме от 9 июля 1878 г.[80]
Личная жизнь писателя была полна в эти годы тяжелых утрат.
В декабре 1873 г. умер второй сын Гюго — Франсуа Виктор. «Еще один удар, самый страшный в моей жизни. У меня не осталось никого, кроме Жоржа и Жанны», — записал Гюго в своем дневнике[81] (младшая дочь писателя — Адель Гюго — давно уже находилась в больнице для душевнобольных, откуда она не вышла до самой своей смерти).
В эти же годы один за другим уходили из жизни старые друзья и соратники Гюго. Это был Теофиль Готье, в связи со смертью которого поэт записывает в своем дневнике, что теперь он остался «единственным из тех, кого называли «людьми 1830 года»; затем ушли Мишле, Жорж Санд, Бодлер, Флобер и другие. В 1883 г. умерла и Жюльетта Друэ — верная подруга писателя, которая была его нежной и преданной спутницей на протяжении почти полувека и которой он писал уже в глубокой старости: «Под нашими белыми волосами мы сохранили любовь весны».
Однако «несмотря на новые и новые удары судьбы, старый дуб оставался несокрушимым; несмотря на скорбь, Гюго работал с упоением», — пишет Андре Моруа[82].
Творческая жизнь великого поэта не прекращалась ни на одно мгновение. Сам Гюго записал про себя так: «Я словно лес, в котором несколько раз производили рубку: молодые побеги становятся все более сильными и живучими… Вот уже полвека, как я воплощаю свои мысли в стихах и прозе, но чувствую, что я не выразил и тысячной доли того, что есть во мне»[83].