Бабы этой умной, властной, насмешливой, злобно обуянной всеми демонами женской гордыни — он всегда потрухивал, потому что ходили о ней в народе зловещие слухи, в которых всего было понемножку — и о муже, отравленном после первой же супружеской драки, и о любовниках, странно умиравших вслед за неверностью, либо нескромною болтовнею, и о детях новорожденных, якобы спущенных в речку Осну. Не то, чтобы Иван Афанасьевич всем этим бредням верил, но то обстоятельство, что они ползли упорно и постоянно, как дым, которого не бывает без огня, действовало на воображение. Что-то есть! оплела какая-то угрюмая тайна эту сероглазую дородную бабу, в сорок лет со свежим тридцатилетним лицом, со взглядом в упор, пред которым опускались наглейшие встречные глаза, и с таким презрительным складом румяного, свежего рта, что от иных его улыбок — тому, кто вызвал их, лучше бы провалиться на месте сквозь землю… Вдовела Арина Федотовна как будто очень скромно и честно, — решительно никаких открытых любовных приключений ее не всплывало на свежую воду, а молва, все-таки, не вразумляясь отсутствием улик, упорно стояла на своем:
— Из потаскух потаскуха, да и барышню-то свою развратила, на ту же дорожку свела…
И фантастически, бесконечно исчислялись предполагаемые любовники обеих. Иван Афанасьевич понимал, что этот вздор наобум мелется. Но, так как одного-то любовника Виктории Павловны он знал слишком хорошо, и так как всем слишком очевидно было огромное, почти повелительное влияние Арины Федотовны на бывшую свою питомицу, то для него, если не было много вероятного, то и ничего не было невероятного в общем лепете: «барышню свою развратила и на свою дорожку свела»…
А совсем забоялся он Арины Федотовны с тех пор, как — в конце того давнего, счастливого своего любовного лета с барышней Бурмысловой — он, однажды, придя на условленное место лесных свиданий, узнал в ожидающей его, сидящей под дубом, женщине не Викторию Павловну, но Арину Федотовну.
— Не ожидал, сокол? — насмешливым утиным кряканьем раздался голос ее.
А он, растерявшись, молчал, глупо переминаясь с ноги на ногу по палому листу… Она же смотрела на него снизу вверх ненавистными серыми глазами, точно череп ими буравила и под черепною крышкою мысли ловила, — и говорила, поливая его словами, как холодным презрительным ядом:
— Хорош голубчик, очень хорош! Можно чести приписать!
И, так как он все еще только моргал глазами да мял губами, то продолжала:
— Ты что же это, мерзавец, с моей барышней сделал? а?
Тогда он, подстегнутый «мерзавцем», словно ленивая лошадь кнутом, набрался в обиде храбрости, чтобы ответить:
— Что же вы ругаетесь? Разве я нудил… ее воля…
Жирное лицо управительницы исказилось холодною злобою и уничтожающим, медно шипящим голосом заговорила она, словно старые стенные часы долго и мерно били:
— Ее воля! Новость сказал. Известно: ее воля. Того еще недоставало, чтобы твоя воля была… ее воля… Да у тебя то, гнуса, откуда смелость взялась, чтобы этакую блажную волю ее принять и исполнить… Ровня ты ей? Пара ты ей? А?… Видя такую ее блажь, как ты посмел оставаться здесь, тварь ты! В леса дремучие должен был бежать, в пески сыпучие, в болота зыбучие — лучше, чем в подобном скандале ее увязить и самому увязнуть… Ну, да уж дело сделано, — нечего, значит, толковать. С тебя — взять нечего, а, что было, того ни Богу, ни чёрту не переделать. Это в сторону. А теперь, значит, слушай — да ухом, а не брюхом. Словечка не пророни и крепко на носу своем красном заруби. А то худо будет.
И, подступив к нему близко, так, что грудь груди коснулась, положила на плечи его цепкие, злые руки, — пальцы ястребиными когтями в плечи впились, — и — дурманя глаза его прямо в них уставленным змеиным взглядом, — звонила медным, ровным звуком:
— Была у Витеньки одна воля, теперь будет другая. Что было, то было. Вины на тебе не числим, наш грех, наш и ответ. А больше тому не быть. Понял? Кончено. На прошлом поклон, а вперед пожалуйте вон. Это я тебе и от барышни говорю, и от себя прибавляю. А ежели ты какой скандал в мыслях затеешь, либо озорничество…