— На что горда, а тоже, видно, не сладко, что денежки то мимо рук проплыли… Ишь, даже глаза наплаканы и личико пятнами вспыхивает…
Он уже простился, принял от Виктории Павловны разные поручения и наставления в Правослу для Арины Федотовны и откланивался, говоря разные почтительные и благодарственные слова, когда она, вдруг, резко оборвала его красноречие коротким приказом:
— Заприте дверь…
И, когда он, изумленный, повиновался, она, отдаляясь в глубину комнаты тем выразительным и грациозным, неописуемым движением, которым умные и опытные женщины так хорошо умеют предостеречь мужчину, что остаются с ним вдвоем не для любовного секрета, — продолжала:
— Послушайте, Иван Афанасьевич… Я хочу сказать вам… Быть может, это лишнее и будет мне во вред… Но, во всяком случае, моя совесть этого требует, чтобы я вам сказала… Вам я говорю, — понимаете? — но никому другому… Да… Судя по известиям, которые я имею о вас от Арины, вы, когда хотите, молчать умеете… Ну, так вот — я вам кое-что скажу, но вы молчите… никому ни под каким видом… Обещаете?.. Дайте слово, что будете молчать…
Иван Афанасьевич, в величайшем любопытстве и изумлении, поклялся всеми страшными клятвами и присягами, что будет нем, как рыба, и даже, протянул руку к стоявшему в углу фикусу, изъявил готовность съесть столько земли, сколько Виктория Павловна прикажет.
Тогда она, глубоко вздохнув и не глядя на него, сказала голосом упавшим, но как будто успокоенным:
— Хорошо… Помните же!.. Я вам поверю… Ну, вот…
Глубокий вздох опять прервал ее речь, и она с усилием, судорожною дрожью исказившим лицо, договорила:
— Дело касается, конечно, наших с вами милых похождений в том лете…
Иван Афанасьевич, живо читая на лице ее, как она теперь относится к этим «милым похождениям», сделал шаг вперед, положил руку на сердце и сказал с благородством:
— Виктория Павловна, к чему вам себя беспокоить? Это — верьте слову — как в могиле… Не лучше ли вам не вспоминать?
Сам же думал в эту минуту;
— Не иначе, как она думает мне, в награду за скромность мою, отсыпать сотнягу-другую… Вот был бы ловкий коленкор!
Но Виктория Павловна, давясь новым вздохом и бледная, возразила:
— Совсем нерадостно вспоминать мне это, Иван Афанасьевич, и вдвое неприятнее вот так — пред вами вспоминать, но, если уж я сама вспоминаю, то, значит, вспомнить надо…
Она опустилась в кресло, к круглому номерному столу, и с силою мяла в красивых, длинных пальцах крупной руки своей забытую на столе муфту…
— Игра тогда не прошла мне даром, Иван Афанасьевич… — говорила она, усиливаясь быть спокойною. — Тогда из Правослы я уехала… — она приостановилась, выбирая выражение, и, встретив жадно-любопытный взгляд Ивана Афанасьевича, нарочно, с вызывающей злобою самобичевания, подчеркнуто грубым словом договорила — беременная и к весне имела удовольствие произвести на свет дочь…
Иван Афанасьевич стоял с видом человека, которого невидимый индеец изо всей силы оглушил томагавком по темени. Не слыша более голоса Виктории Павловны и видя пред собою вопросительное — издали — враждебное блистание ожидающих глаз ее, он облизнулся, с кротостью улыбнулся и с еще большею кротостью произнес глубокомысленно:
— Да-с.
Есть сила, которая живого и страстного человека, когда он страдает и волнуется, озадачивает и обливает холодною водою хуже всякого громкого протеста, негодования, оскорбления: это — когда то, чем он страдал, волновался, терзался и уже в конец себя измучил, встречается без всякого впечатления, совершенным равнодушием, со стороны тех, кто со причастен его страданию и, казалось бы, по чувству и разуму, должен оттого зажечься пламенем не менее остро, чем сам он. Бледное лицо Виктории Павловны залилось огненной краской, она встала, гневно оттолкнула муфту, которая, сорвавшись со стола, покатилась по полу, роняя из нутра платок и портмонэ… Иван Афанасьевич бросился поднимать.