Выбрать главу

Грянула, как выражаются заправские ораторы, грянула революция — и вот, после общего выхода из России начинается второй период наших с Вами отношений. Вы были моим первым читателем. С редким благоволением, переходившим почти в попустительство, Вы принимали потоки моих юношеских стихов, количество которых Вас несколько удивляет теперь, когда, бывало, просматриваете умащенные уже летами томы „Руля“. Редактор, издатель, советник, друг — вот как, в преломлении моей личной судьбы, постепенно яснеет Ваш образ…»

Да, по-настоящему я познакомился с Сириным в изгнании, когда он из Кембриджа, где вместе с младшим братом учился, приезжал на каникулы к родителям в Берлин, куда по окончании университетского образования и совсем переселился. Передо мной был высокий, на диво стройный, с неотразимо привлекательным тонким, умным лицом, страстный любитель и знаток физического спорта и шахмат (он выдавался умением составлять весьма остроумные шахматные задачи). Больше всего пленяла ненасытимая беспечная жизнерадостность, часто и охотно прорывавшаяся таким бурным смехом, таким беспримесно чистым и звонким, таким детски непосредственным, добродушно благостным, — что нельзя было не поверить ему, что «так лучезарна жизнь и радостей так много… что сижу я и дивлюсь. Пусть хмурится сосед мой неразумный, а я, я радуюсь всему»{172}.

Неожиданным и тем более внушительным было сочетание с беззаветной влюбленностью в жизнь, склоняющей к предположению о покладистости, — строгой принципиальности и независимости самостоятельных суждений, завлекающей противопоставлять парадоксы шаблонным высказываниям. Очень резко выражался он, например, о знаменитом физиологе Павлове, слышать не мог о Фрейде без раздражения, может быть, потому, что ему представлялась кощунством попытка проникнуть в «почти нечеловеческую тайну». И разве в этом не сказывается тоже безграничное, благодарное доверие к жизни, скромность гостя («бесчисленных гостей полны чертоги Бога, в один из них я приглашен»{173}). Воздайте кесарево кесарю, Божие Богову.

Поэтические произведения, которыми Сирин начал свое усердное сотрудничество в «Руле», мне особенно дороги, вероятно потому, что они светились трогательно нежной любовью к покинутой родине: «О, звуки полные былого. Мои деревья, ветер мой, и слезы чудные, и слово непостижимое: домой»{174}.

А вот его первый прозаический фельетон, напечатанный в «Руле» и посвященный «задорной нежити — прежнему Лешему», которому «тоже пришлось бежать» и который теперь, за полночь, «при колеблющемся свете слезящейся свечи» посетил его, и «почудилось мне вновь — тучи шатучие, высокие, волны листвы, блестки бересты, что брызги пены, да вечный сладостный гул…»{175}. Так трудно удержаться, чтобы не развернуть здесь перед глазами всю эту пышную словесную ткань, не насладиться проникновенной лирикой, как молния ослепляющими сравнениями…

Приведу заключительные строки, в которых ночной гость от имени всей затосковавшей нежити прощается с автором:

«Ведь мы твое вдохновение, Русь, непостижимая твоя красота, вековое очарование… Друг, я скоро умру, скажи мне что-нибудь, скажи, что любишь меня, бездомного призрака, подсядь ближе, дай руку… Призрак исчезает, не было никого… Только в комнате чудесно тонко пахло березой да влажным мхом…»