Выбрать главу

«Бледный огонь» вышел сам из неоконченного, еще русского романа Набокова, «Solus Rex», первые главы которого были напечатаны по-русски еще в 1940 году{203}. Король, или псевдокороль, лишенный своего царства, уже там возникал как поверженный изгнанник рая, куда возврата ему нет. Это было завершением (или началом завершения) глубоко органической личной символической линии Набокова. И ее же, эту линию, мы найдем в его стихах: раз возникнув, она уже никогда его не оставила: и может быть, точнее было бы назвать ее не линией, но цепью, чтобы иметь право сказать, что в звеньях этой цепи сквозят нам как личные, так и творческие кризисы поэта, хотя бы в следующих цитатах:

Пора, мы уходим, еще молодые, со списком еще не приснившихся снов, с последним, чуть зримым сияньем России на фосфорных рифмах последних стихов.
(1938)
Тот, кто вольно отчизну покинул, волен выть на вершинах о ней, но теперь я спустился в долину, и теперь приближаться не смей. Навсегда я готов затаиться и без имени жить. Я готов, чтоб с тобой и во снах не сходиться, отказаться от всяческих снов; обескровить себя, искалечить, не касаться любимейших книг, променять на любое наречье все, что есть у меня, — мой язык.
(1939)
«Твои бедные книги, — сказал он развязно, — безнадежно растают в изгнаньи. Увы, эти триста страниц беллетристики праздной разлетятся… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .               …бедные книги твои без земли, без тропы, без канав, без порога, опадут в пустоте…»
(1942)
«Verlaine had been also a teacher somewhere in England. And what about Baudelaire, alone in his Belgian hell?»
(1942)
Вся последняя капля России уже высохла! Будет, пойдем! Но еще подписаться мы силимся кривоклювым почтамтским пером.
(1943)
Бессонница, твой взор уныл и страшен. Любовь моя, отступника прости.
(1945)
Зимы ли серые смыли очерк единственный? Эхо ли все, что осталось от голоса? Мы ли     поздно приехали? — Только никто не встречает нас. В доме рояль, как могила на полюсе. Вот тебе ласточки! Верь тут, что кроме пепла есть оттепель!
(1953)
Есть сон. Он повторяется, как томный стук замурованного. В этом сне киркой работаю в дыре огромной и нахожу обломок в глубине. И фонарем на нем я освещаю след надписи и наготу червя. «Читай, читай», — кричит мне кровь моя… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(1953)
тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки.
(Без года, не позже 1961){204}

Сомнений быть не может: все — только об одном, все — связано, слито, спаяно, и как бы Набоков ни уверял нас, что земляничное зернышко в его зубе мешает ему жить (как его тезка уверял, что гвоздь в его сапоге для него кошмарнее, чем фантазия у Гете{205}), мы давно поняли, что именно мешает Набокову жить (или — творчески дает ему жизнь) — и никаких других признаний нам не надо. «О, поклянись, что до конца дороги / Ты будешь только вымыслу верна!» — сказал он в «Даре». Как Бодлер в своем бельгийском аду, как Данте в Равенне, он помнит только одно и терзается только одним.

В последний раз я видела его в Париже в начале 1940 года, когда он жил в неуютной, временной квартире (в Пасси), куда я пришла его проведать: у него был грипп, впрочем, он уже вставал. Пустая квартира, то есть почти без всякой мебели. Он лежал бледный, худой в кровати, и мы посидели сначала в его спальне. Но вдруг он встал и повел меня в детскую, к сыну, которому тогда было лет 6. На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них. Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу. Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка — его и мальчика. С чувством облегчения я вышла из комнаты, когда это кончилось.