Он был высокого роста, полный и немного нескладный, с сухой, красноватой, обветренной кожей крупного лица с правильными чертами. Высокий лоб его бороздили морщины. Мистер Набоков производил впечатление спокойного, уверенного в себе, мужественного человека. От него приятно пахло табаком, в нем ощущалась врожденная деликатность и естественное аристократическое достоинство: и, как я понимаю, он был первым в моей жизни преподавателем, который чувствовал себя в литературе как дома, потому что он сам был ее частицей.
Я словно сейчас вижу, как он неподвижно стоит около корпуса «Сэйдж» в солнечном свете холодного зимнего дня, одетый в красивый коричневый твидовый пиджак, с шерстяным шарфом вокруг шеи, — ибо никогда, даже в самые морозные дни, мистер Набоков не надевал пальто. Это была самая интимная подробность, которую мы о нем знали, — это, да еще то, что временами его мучили головные боли, и тогда вместо него в аудиторию приходила его жена и читала нам подготовленную им на этот день лекцию.
Она была хороша собой, с длинными, густыми, блестящими седыми волосами, доходившими ей почти до плеч, и очень нежной, ослепительной бело-розовой кожей. Она читала с иностранным акцентом его лекции старательно и медленно; слова, которые, как ей казалось, могли представлять для нас трудности, она выписывала на доске огромными, в добрый фут высотой буквами. А потом дня через два он снова появлялся на кафедре, но, как нам казалось, не читал лекции, а по душам беседовал с нами: все, о чем он нам говорил, звучало, словно ему только что каким-то чудесным образом пришло в голову сообщить именно в этих словах, а не иначе.
А как он говорил! Как прекрасно он говорил! Я слышала каждое произнесенное им слово и старалась успеть записать как можно больше. В те годы мне приходилось ужасно трудно, потому что обычно — хотя я яростно с этим боролось — как только начиналась лекция или семинар, мои мысли вылетали куда-то через окно и повисали на деревьях, вне пределов слышимости, а я предавалась мечтам, о чем только душа желала. И как я ни пыталась держать голову прямо, менять позу, щипать себя, поддерживать веки пальцами — я никак не могла сосредоточить свое внимание на том, что происходило в классе. Но на лекциях мистера Набокова этого не случалось. Тут мои мысли все время оставались в аудитории, и я была в состоянии непрерывного восторга. Даже сейчас я помню некоторые сравнения мистера Набокова. О тургеневских фразах он говорил, что они «длинные и ползучие, и они закручиваются к концу, как хвосты ящериц». Он рассказывал нам, что Тургенев первым изобразил крепостных, которые по своим нравственным качествам были выше своих господ (и за это Тургенева посадили под арест, а потом выслали на жительство в его имение); и Тургенев первым сумел хорошо писать о маленьких детях и собаках — о том, как собаки улыбаются, и о том, как собаки ложатся на землю.
Мистер Набоков говорил:
— Читайте и мечтайте, вглядываясь в унылые чеховские пейзажи, которые навевают чувство грустного очарования, — пейзажи, которые напоминают серые одежды, развешанные на серой покачивающейся бельевой веревке на фоне серого неба.
И еще он говорил:
— Чеховский мир — сизо-серого цвета.
И мистер Набоков описывал «прозрачно-голубой мир» — чей же это был мир? Может быть, Ломоносова? Мистер Набоков рассказывал слишком много, и моя память не в состоянии была всего этого удержать; и хоть мой мозг жадно впитывал все, что мистер Набоков говорил, запоминала я, видимо, прежде всего забавные вещи, которые он говорил шутки ради. Он мог с глубочайшей и изящнейшей серьезностью читать лекцию и вдруг неожиданно вспомнить, что мы — студентки колледжа и что нам поэтому следует иметь четкое представление о «мире» каждого писателя, чтобы этого писателя лучше запомнить. Все, что говорил нам мистер Набоков, было озарено вспышками его собственного своеобразного гения, и он делился с нами светом своих знаний — теми подробностями, которые ему нравились.
Он говорил нам, что произносит «Евгений Онегин» скрупулезно по правилам английского языка как «Юджин Уан Джин» (что означает «Юджин, один стакан джина»). Он медленно и тщательно анализировал перевод «Юджина Уан Джина», помещенный в нашей хрестоматии, и поправлял переводчика, давая нам верный перевод некоторых строчек. Мы записывали эти строчки в книге карандашом. Так он велел нам. Он говорил, что из всех русских писателей Пушкин больше всего теряет в переводе. Он говорил о «звонкой музыке» пушкинских стихов, о чудесном их ритме, о том, что «самые старые, затертые эпитеты снова обретают свежесть в стихах Пушкина», которые «бьют ключом и сверкают в темноте». Он говорил о великолепном развитии сюжета в «Евгении Онегине», которого Пушкин писал в течение десяти лет, о ретроспективной и интроспективной хаотичности этого сюжета. И он читал нам вслух сцену дуэли, на которой Онегин смертельно ранил Ленского. По словам Набокова, в этой сцене Пушкин предсказал собственную смерть.