Выбрать главу

Авдотья Моисеевна, как во сне, сделала пару шагов к дивану, тяжело опустилась на него; перед ее глазами плыли стены, потолок. Елизов что-то еще говорил, но опа по слышала. Она только нашла силы спросить:

— Оп умер?

Для прямого ответа у Елизова не хватило мужества, он, переступая с ноги на ногу, начал что-то говорить. В это время с душераздирающим воплем в комнату ворвалась младшая сестра Авдотьи Моисеевны Марфа. Порывисто обняв Авдотью, запричитала пуще прежнего. Следом за сестрой в дом начали входить родственники, соседи, знакомые. Елизов, пятясь, вышел во двор и, смахнув рукой слезу, давя щемящую боль во всем теле, направился к крестьянам, ожидавшим его.

В Малышевку вместе с Елизовым отправилось еще несколько крестьян. Не сговариваясь, они тайно решили, что если станет известен им убийца, они его прикончат. Они вспоминали тайные и открытые угрозы со стороны губернских чиновников, неблаговидные дела которых покойный смело разоблачал. Смерть Раевского до сих пор осталась неразгаданной тайной. Однако доподлинно известно, что он в тот роковой для него день выехал верхом на лошади из Александровского завода в деревню Малышевку по делам завода.

В нескольких километрах от деревни в роще его остановили трое неизвестных и потребовали слезть с коня. Как только он встал на землю, в тот же миг почувствовал сильный удар по голове. Упал с застрявшим в горле стоном. Дальнейшее он не помнил. На попутной повозке его доставили в Малышевку. Признаков ограбления не было; даже деньги, что были при нем, оказались в целости, только его оседланный конь бесследно исчез.

Несколько дней спустя Владимир Федосеевич умер. В кармане было найдено незаконченное письмо к сестре: «…Хотя я занимался такими делами, где при малейшем нарушении убеждений и правил я мог приобрести значительные деньги, но быть в разладе с моей совестью — значило бы унизить себя в собственных глазах, я смело иду к концу моей жизни».

Ночью над Олонками прошел обильный дождь. Ярко зазеленели листья деревьев и трав. Еще ранним утром на них блестели бусинки дождевых капель, но вскоре лучи июльского солнца осушили их. На улице было тепло и немного влажно. Печальный звон церковных колоколов напоминал о горестном событии: похоронах Владимира Федосеевича. Толпы людей стояли вокруг церкви. Пришли крестьяне из соседних деревень. Не обошлось и без жандармов. Два губернских жандарма на лошадях с раннего утра уже были в селе. Боясь, «как бы чего не вышло», они, не слезая с коней, наблюдали за толпой и недоумевали: столько людей не было даже на похоронах купца Кузнецова!

На кладбище гроб с телом Раевского несли самые уважаемые в селе люди. За гробом шли жена и сын Михаил, другие дети приехать не успели.

После похорон отца Михаил начал внимательно изучать все бумаги, оставленные им. Он часами просиживал в доме, никуда не выходил. В них он находил много нового для себя, начал задумываться не только над жизнью отца, но и над своей собственной. Вскоре он убедился, что не понимал отца, был равнодушен к его судьбе. Более того, революционную деятельность отца считал роковой ошибкой, как не понимавшего хода истории. Были далеки от мировоззрения отца и другие дети Владимира Федосеевича. Он не видел ни в ком из них своего духовного наследника, которому смог бы передать свою мечту, свою надежду.

Михаил извлек из сундука стихотворение отца, написанное задолго до его, Михаила, рождения, в 1828 году. Отец только прибыл в ссылку и был охвачен тоской и отчаянием:

…И грозный рок мне грудь сковал Несчастием, как закаленной сталью.

Михаил вспомнил, что отец однажды читал ему это стихотворение, но тогда оно прошло незамеченным. Сейчас же прочитал его дважды и задумался. Ему вспомнился разговор с отцом несколько лет назад. Было это в разгар лета. Вместе отправились на островок «Суслик». Там приятель отца Поликарп Степанович со своим сыном помогали убирать сено.

Поплыли к берегу островка. Время было обеденное. Голубизна неба отражалась в Ангаре, как в зеркале. В траве лениво трещали кузнечики, разморенные солнцем.

«И охота петь им в такую жару?» — заметил Владимир Федосеевич, направляясь к свежесложенной копне сена, в тени которой сидели косари и хлебали уху.

Косари пригласили Владимира Федосеевича отведать ухи, но он отказался, пожаловался на отсутствие аппетита, боль в желудке и бессонницу.

Поликарп Степанович знал Раевского с первых дней поселения его в Олонках, выслушал его жалобу, сказал:

— Что ни говорите, Владимир Федосеевич, а счастливый вы человек. Детей хороших вырастили, грамоту большую знаете. Все у вас есть, все у вас хорошо, а то, что здоровье малость шалит, не беда…

— Милый Поликарп Степанович, есть такая легенда. Законодатель Древних Афин Солон, богатейший человек, говорил, что о счастье человека можно судить только после его смерти. Я придерживаюсь мудрости Солона. А помните, Поликарп Степанович, как лет десять назад мы этот участок выкосили за два дня?

— Как не помнить, все помню, Владимир Федосеевич. Даже ваш рассказ о годах, проведенных вами в Тираспольской крепости, хорошо помню. До сих пор тот рассказ в голове сидит…

После обеда Поликарп Степанович вместе с сыном продолжали косить, а Владимир Федосеевич пошел вдоль берега, любуясь густым и высоким травостоем. Михаил шел следом за отцом.

— Что же вы, папа, рассказали Поликарпу Степановичу, что он так долго помнит? — полюбопытствовал Михаил.

— Ничего особенного. То, что и тебе рассказывал, но у тебя, Миша, все пролетело мимо, а чужого человека задело за живое.

Михаил не то чтобы оскорбился упреком отца, но счел нужным как-то оправдаться и пробубнил:

— Вам ведомо, папа, что я нигде не оступился. Верой и правдой служил отечеству и, как и вы, получил отличие за храбрость.

— Неплохо, Миша, но ты никак не можешь или не желаешь уразуметь, что мы за разные дела получили сии награды. Я горжусь ею, а ты на подобную гордость лишен морального права.

— Я вас не понимаю, папа…

— В этом-то и вся беда, сынок. А казалось, чего уж проще. Я проявил храбрость против иностранных насильников, с мечом вторгшихся в нашу страну. А ты, ослепленный ложным патриотизмом и одурманенный императорской властью, поднял саблю против восставших польских братьев, которые не хотели жить под ярмом русского царя, как не хотят этого и наши порабощенные соотечественники. Им надо было помочь, а ты, подавляя их, проявил храбрость…

— Так они же не у себя в Польше, а здесь, у нас, подняли бунт…

— А ты никогда не думал: почему они оказались в Сибири? За что их лишили родины? И это не в первый раз. Их отцы и старшие братья также были сосланы в Сибирь, примерно в то же время, что и я. Один бог знает, сколько их тогда погибло от секиры торжествующей несправедливости. Так было угодно нашему монарху. Ему пе дороги национальные чаяния других народов… Что говорить о других, когда он и свой собственный не любит. Тебя, Миша, это не тревожит. Мне же слезы и стон наших крепостных крестьян никогда не давали покоя…

Михаил отложил стихотворение. В голове роились другие воспоминания о днях, проведенных вместе с отцом, и всплывшие неожиданно слова отца: «Ты поднял саблю против восставших польских братьев» — уже не покидали его.

Приближалась вторая годовщина со дня смерти Владимира Федосеевича. И хотя покойный завещал поминать его в день рождения, но, покоряясь обычаю, Авдотья Моисеевна делала поминки в день смерти. Поздно легла спать, но какое-то время спустя проснулась. В саду между густых веток лиственницы кричала сова. Она словно ребенок то надрывно плакала, то заливалась раскатистым хохотом. Вначале Авдотья Моисеевна намеревалась выйти в сад и спугнуть озорницу, но не решилась. Она верила во всякие приметы, сейчас подумала, что, возможно, это покойный муж возвратился домой и, лишенный человеческого голоса, напоминает о себе голосом совы. От этих мыслей ей становилось жутко, мурашки ползли по телу. «И откуда она взялась? Никогда прежде не прилетала». Было за полночь, когда Авдотья Моисеевна поднялась с постели, зажгла лампадку, что висела у святого Николая-угодника, опустилась на колени и трижды перекрестилась. Совы не было слышно, но, как только легла в постель, сова снова заплакала пуще прежнего. Авдотья Моисеевна поняла, что она больше не уснет, поднялась и увидела лучик света, что пробивался из дверей комнаты сына, зашла к нему: