Выбрать главу

И по жанру, и по сути «Коктебля» — самая настоящая пародия (обычно отец говорил, что к статье Первенцева он не прибавил ничего, кроме одного-единственного слова). Причем пародия — опять же по всем канонам — сатирическая.

Отсюда, конечно, еще далеко до той политической сатиры, которая пронизывает повести «Как погасло солнце» и «Опасные связи». Но вектор, думаю, понятен.

Из беззаботно-задиристого студенческого юмора прорастало нечто куда более существенное. Хотя и по-прежнему смешное.

Отец, кстати, не любил, когда его называли юмористом.

Критик Бенедикт Сарнов (как я уже говорил, он тоже учился одновременно с отцом в Литинституте) в предисловии к большой публикации папиных стихотворных пародий в «Вопросах литературы» (январь-февраль, 1997) точно отметил их происхождение: «От всех этих шуточных текстов, перефразирующих, травестирующих. передразнивающих популярные песенные мотивы того времени, был уже только один шаг, чтобы начать «передразнивать» стихотворные опыты своих товарищей (Александра Межирова, Семена Гудзенко, Виктора Урина, Юлии Друниной, еще не ставшего Коржавиным Наума Манделя, Григория Поженяна), а затем уже и более известных, более маститых современников (Александра Твардовского, Константина Симонова). Так явились на свет его первые пародии».

Отец действительно был большим корифеем в этой области (тот же Сарнов ставит его в один ряд с Архангельским, Флитом и Раскиным). Но, хотя он и сохранил нежную верность этому жанру на всю свою жизнь, тем не менее сочинение пародий было далеко не единственной сферой приложения его творческих сил. И нити от тех самых песенок тянутся не только к ним…

…В 1944 году при издательстве «Молодая гвардия» открылось литературное объединение, куда сразу же устремились едва ли не все наличествовавшие в ту пору в Москве молодые дарования. Вот как вспоминает об этом он сам: «Теперь кажется странным, что в то время, как шла война, молодые поэты собирались в небольшой комнатушке и, нещадно дымя махоркой, — папиросы тогда для нас были слишком дороги, — читали стихи и страстно спорили об эпитетах, ассонансах и поэтических образах. Когда кончались занятия, мы еще долго не расходились, а потом до комендантского часа бродили по затемненным улицам, продолжая читать друг другу самые сокровенные строки. Мы знали стихи своих товарищей наизусть, и нам казалось, что поэзией, как хлебом насущным, интересуются все без исключения, потому что сами мы жили тогда стихами и могли говорить о них круглые сутки».

Лично мне кажется «странным» не столько все это, сколько то, что подобная атмосфера продержалась еще несколько лет после войны. Стихи стихами, но времена-то были крутые. Понимали ли юные стихотворцы, что ходят под дамокловым мечом? Вообще — что они понимали?

Мне, не жившему в ту пору, конечно, трудно судить. Недавно среди папиных бумаг я обнаружил тоненькую прозрачную папку с машинописными листами — наброски воспоминаний. Есть там кое-что и на сей предмет.

«…Удивительно быстро забывается прошлое, забывается, как это было в действительности, и только какая-то случайная деталь вдруг напоминает: а ведь вот как все было… Я почему-то вспомнил, как примерно в пятьдесят втором или пятьдесят первом году Марк Бернес вернулся со съемок какого-то фильма о строительстве Волго-Донского канала… Марк под страшным секретом рассказывал о лагерях, о заключенных, а потом, когда мы вышли от Никиты (Богословского. — Л.Б.), прямо во дворе тихо-тихо спел нам привезенную оттуда песню «Я помню тот Ванинский порт». Песня потрясла меня. «Прощай навсегда, материк, — ревел пароход, надрывался»… Мы почему-то думали, что их везут на какие-то острова, расположенные в Ледовитом океане. Мы не знали, что значит «зека», и потом, когда сами пели эту песню, объясняли другим непонятное слово. И все это происходило в начале пятидесятых, когда страна была покрыта лагерями и каждый десятый взрослый побывал в этих самых зэках. Конечно, мы знали, что все время идут повальные аресты, знали о лагерях, но все как-то весьма приблизительно. Может быть, мы мало знали достоверного потому, что оттуда редко возвращались люди нашего круга, а вернувшиеся умели молчать. Умели настолько хорошо, что только после реабилитации я узнал от некоторых о том, что они сидели. Да, люди тогда научились совершенно не разговаривать на многие темы, и стукачам было трудно провоцировать такие разговоры, потому что один только факт, что человек говорит на опасную тему, заставлял заподозрить его в том, что он стукач. Впрочем, в нашей компании говорили обо всем, но говорили с таких наивных, правоверных позиций, что людям, ведавшим нами, это должно было казаться подозрительным». (Узнаю отца: так серьезно обо всем говорить, чтоб потом не удержаться и завершить дело ироническим «коленцем»; но в каждой шутке, как известно, есть доля правды.)

Насчет правоверности он, наверное, все-таки малость преувеличил, что же до наивности, то мне почему-то кажется, что она-то как раз и спасала молодых ребят.

Манделя, впрочем, арестовали.

В мемуарной повести «Охота» Владимир Тендряков вспоминает, что Владик Бахнов был первым, кто сразу схватил суть дела и крикнул: «Кто стукнул?!»

Когда мы были студентами, мы ведь тоже прекрасно знали и о стукачах, и о «жучках», и о прослушивании телефонов, но тем не менее продолжали и жить, и встречаться, и разговаривать… И даже позволять себе время от времени наплевать на всеслышащие уши. Брежнев, конечно, не то что Сталин, но, если сделать поправку на некий, пусть даже очень большой, коэффициент, — то и папино поколение. я думаю, было примерно таким же.

Верил ли отец в светлые идеалы социализма? В то время, наверное. — да. Как и многие другие. Однако в партию вступать и не думал. Более того, мама вспоминает, как однажды он явился в сильном смятении и сказал, что его толкают подавать заявление. «Нет, — сказал он, — в эту партию я не вступлю. Если не отстанут, брошу институт».

То есть уже тогда (а речь о конце 40-х годов) в его кругу вступление в партию считалось чем-то не вполне достойным.

Отчего? Вряд ли это внутреннее дистанцирование от «ума, чести и совести» эпохи было стопроцентно осознанным. Кто-то, вполне разделяя коммунистическую религию, быть может, боялся, что его примут за карьериста (а то, что их слишком уж много поднабралось в этой самой партии, видно было даже самому ортодоксальному глазу) и таким парадоксальным образом боролся за чистоту ее рядов. Кто-то, возможно, искренне чувствовал себя «недостойным» или же, наоборот, интуитивно не хотел «высовываться». Кого-то (люди искусства, как ни крути!) удерживал просто вкус…

И потом — трудно все-таки человеку, не окончательно изжившему в себе человеческое, без конца пересиливать отвращение ко лжи и к чудовищным методам расправы с «идеологическими отщепенцами».

Когда отец окончательно освободился от иллюзий? Насколько помню взрослые разговоры (а прислушиваться я к ним стал классе в шестом, то есть года с 60-го), в ту пору многие еще полагали, что Сталин — это да, несусветный злодей, а вот Ленин — совсем другая статья: гений, скромняга, гуманист, хотел как лучше… Этого отец не сдавал довольно долго однако упорство было столь своеобразным, что о нем стоит чуточку рассказать.

В кругу друзей, немножко выпив, отец любил изображать вождя мирового пролетариата. Это было смешно, а нередко и достаточно зло. «Феликс Эдмундович, это агхи, агхиважно научить наш габочий класс, пегедовое кгестьянство и негодную интеллигенцию пгавильно обгащаться с туалетной бумагой! Надо немедленно геогганизовать габкгин и обгушить на этот вопгос всю мощь Чгезвычайной Комиссии!» (туалетная бумага тогда только-только появилась и была в новинку). Зрители уже изнемогают от хохота, утирают глаза и лбы, а отец все сыплет и сыплет…

Так вот, однажды, когда публика уже окончательно исчерпала лимит своих хохотательных возможностей, кто-то вдруг заговорил о Ленине серьезно. Дескать, ничем он не лучше Сталина, и при нем было бы то же самое. И тут отец, который только что изничтожал этого идола в пух и прах, вдруг стал чуть ли не с тем же напором за него заступаться.