Выбрать главу

Сейчас отмечается, хотя и не в пример келейней, еще один юбилей – сто лет назад родился поэт Игорь Юрков, в двадцать семь лет умерший от туберкулеза. Он жил в Чернигове и Киеве, писал по-русски. Когда-то меня поразили несколько его строчек, опубликованных через сорок лет после смерти автора в «Дне поэзии»; недавно я нашел нескольких энтузиастов-единомышленников, которые по крупице собрали юрковский архив. Надя Рушева – это не только тысячи рисунков. Книжная графика отца и сыновей Траугот ничуть не уступает им. Да и Бердслей, в конце концов, это не только и не столько лучший рисовальщик викторианской Англии. Есть именно чудо судьбы и характера, ими Надя Рушева и дорога всем нам, жителям несуществующей страны. Я не стремлюсь принизить ее творчество – даже теперь оно неотразимо обаятельно. Я говорю только о том, что без одержимости и мученичества, легкости и доброжелательности рушевский феномен был бы немыслим. И я сильно сомневаюсь, что такого ребенка смогло бы сформировать наше время. Пусть талант Нади Рушевой возрос на сомнительной советской почве – без этой почвы его, как ни старайся, не вообразишь.

Она, как многие гении, была ребенком от межнационального брака – дочерью русского художника и тувинской балерины; с детства ей постоянно читали мифы в прекрасных советских переложениях; она росла в дружной и артистической семье, где никогда не работали для заработка, а всегда для искусства. К ней с первых ее рисунков было приковано внимание всей страны – старик Гессен, в прошлом кадетский публицист, заказал ей иллюстрации к своим пушкинистским штудиям, и был могучий символ в том, что книги девяностолетнего писателя иллюстрирует двенадцатилетняя девочка. Так сказать, Пушкину все возрасты покорны. А что, хорошая была идея! Озорство и романтизм ее работ были удивительно ко времени; пошлость шестидесятых ее почти не коснулась – она умела брать лучшее. И при этом Надя Рушева была тихим очкариком – тем разительнее было торжество ее дара: невысокая, худая, темноволосая, ничем не привлекающая внимания в толпе одноклассников. Иное дело, если вглядеться… Сохранилось не так много ее фотографий, но есть одна, где она смотрит на картину (не зная, что ее снимают): вот где огонь, мерцающий в сосуде. Вот где мучительное, струнное напряжение, которое и ломает, и корчит, и выпрямляет: да если бы она и ничего не нарисовала за всю свою жизнь – по одному этому снимку видно было бы гения. Не говоря уж о письмах, в которых она так по-детски порывиста и так по-взрослому сострадательна; это письма совершенно ангельские, книжные без занудства, остроумные без натуги… ах, какова она была бы в зрелости! В это чудо невозможно не влюбиться,- и тем с большей тоской смотришь на ее ровесников, которые с каждым днем все дальше от нее. В них почти уже невозможно разглядеть тех, прежних, кого знала Надя Рушева, кто знал и любил ее.

Я советский человек по рождению и воспитанию, я был советским ребенком и помню не только ужас школы, но и прелесть внешкольного времени, когда книжные дети собирались вместе в официальные и неофициальные кружки, когда ими всерьез и любовно занимались, когда аляповатая роспись Дворца пионеров или артековские песни у костра не вызывали у них омерзительно-циничной усмешки. То есть у кого-то, возможно, и вызывали (эти люди теперь хозяева жизни), но художники не бывают циниками – особенно в детстве. Для меня Надя Рушева навеки останется частью навсегда исчезнувшей культуры, всю мерзость и прелесть которой я застал. Мерзость все мы помним, прелесть воплотилась в ней. Театральные и художественные студии, родительские чтения вслух, поездки по стране, олимпиады, конкурсы, междугородняя дружба и переписка, ощущение своей принадлежности к единому и великому контексту – как историческому, так и географическому,- все это было, и было прекрасно, и единственным условием прекрасности была ужасность всего остального; и все это, наверное, не повторится никогда.

Никогда и никого уже не будем мы любить так, как любили Надю Рушеву, самую лучшую девочку нашей страны.

Одна надежда на то, что где-нибудь она нас ждет – там мы обо всем поговорим, как умели разговаривать только книжные дети той поры во время вечерних прогулок по волшебной и грустной осенней Москве.

2002 год

Дмитрий Быков

На бушприте

Столетний юбилей Нины Берберовой отмечен более чем скромно: небольшие заметки в так называемой качественной прессе (в основном довольно компилятивного толка, с кратким обзором общеизвестного), почти ничего на телевидении, ни одного юбилейного переиздания, ни даже собрания сочинений – которое Берберова по статусу классика второго ряда наверняка заслужила; главное же – автор самой популярной русской литературной автобиографии во всем русском зарубежье («Другие берега» не в счет, они проходят по другому разряду) остается какой-то двусмысленной, не вполне понятной фигурой. Берберова чрезвычайно резко выламывается из всего эмигрантского контекста, да и не хотела бы, вероятно, в нем пребывать. Роль маргинала – пусть даже гениального – не устраивала ее совершенно. Между литературой и жизнью она четко, сознательно выбрала жизнь (и, кстати, одной из первых отрефлексировала всю бинарность этого противопоставления: либо живешь, либо пишешь, третьего не дано).

Берберову у нас одно время очень любили по целому ряду причин: во-первых, ее «Курсив» действительно свободен от большинства эмигрантских комплексов, от сведения счетов, посмертных отмщений, от слишком явного перекраивания истории в собственную пользу. Во-вторых, последняя красавица Серебряного века была на редкость обаятельна в общении. Железная женщина – о да, ей и самой нравилось, когда название ее романа о Будберг применяли к ее собственной личности и биографии. Прожила девяносто два года, до последнего времени писала, путешествовала, водила машину, была обожаема всем своим американским околотком, где охотно отзывалась на панибратское «Нина»; после путешествия в Россию осенью 1989 года не брюзжала, не сетовала, не расплывалась в слезливом умилении… Приятно иметь дело с человеком дисциплинированным, не любящим и не умеющим никого собою обременять. Можно храбро сказать, что в негласном (но явном) соревновании с Одоевцевой, чья автобиографическая дилогия была в свое время таким же самиздатским хитом, как и «Курсив», Берберова выигрывала по всем статьям: лучше сохранилась, меньше врет, со вкусом и тактом все тоже в большом порядке… Вышло, однако, так, что последнее десятилетие как-то ненавязчиво переставило акценты.

Берберова «встречает» свое столетие не в лучшей форме. Почему? Во-первых, потому что перестроечный пиетет перед всем эмигрантским окончательно сошел на нет, стали очевидны недостатки берберовской прозы и хитрые, осторожные приемы «Курсива», позволявшие автору на протяжении всех семисот страниц оставаться в таком шоколаде. Но во-вторых и в-главных, все мы за эти десять лет побывали фактически в эмиграции – только не мы уехали, а страна из-под нас; пишущие авторы – кроме детективщиков – на собственной шкуре проверили, что такое издаваться трехсотенным тиражом, подрабатывать частным извозом и ощущать себя призраком в чужом пиру. Во всяком случае, большинство хозяев жизни образца девяностых никак не выглядели моими соотечественниками, у нас и язык был разный,- и после этого опыта маргинального и зыбкого существования берберовский «Курсив» перестал выглядеть такой уж привлекательной книгой. Более того, его автор (сужу по собственной эволюции) стал вызывать подспудную неприязнь – уж очень торопится он поспеть за ускользающей реальностью, только бы не почувствовать себя на отшибе!