Выбрать главу

2002 год

Дмитрий Быков

Непрощенный

Году в восемьдесят девятом Юрий Грунин прислал свои стихи в «Собеседник» – мы были издание молодое, смелое, и он надеялся, что мы рискнем. Я тогда только что пришел в газету после армии. Письмо попало ко мне случайно – из кабинета редактрисы отдела искусств выбрасывали ненужные бумаги, и я обратил внимание на машинописные стихи. Конечно, никто его тогда не напечатал. Мы публиковали тогда авангардистов, а лагерями все уже объелись. Поразил меня сдержанно-галантный тон письма, обращение «сударыня» и три очень сильных стихотворения, страшных и коротких, про плен и про сталинские рудники. Год спустя подборка Грунина с короткой врезкой появилась в «Огоньке»: туда стихи принес Дмитрий Сухарев, автор легендарной «Бричмулы», узнавший о джезказганском поэте совершенно случайно – тот нашел у Сухарева в азиатских стихах какую-то фактическую неточность, уважительно о ней сообщил из своей степной глуши, завязалась переписка, и Грунин прислал ему подборку. Одно стихотворение из «Огонька» Евтушенко включил потом в антологию «Строфы века» – в литературной жизни Грунина это событие стало главным. В 1998 году он издал наконец книгу. Сейчас ему восемьдесят, на которые он примерно и выглядит: невысокий худой старик, седая бородка, зубов почти нет. Но он крепок еще и похож на старого Ленина – и не открещивается от этого сходства. Тем более что и родился в Симбирске, три года спустя ставшем Ульяновском, и слегка картавит («В плену немцы иногда подозревали из-за этого, что я еврей,- но у меня был стопроцентный контраргумент. Какой? Необрезанность».)

Он гостеприимен, отвечает на любые вопросы без умолчаний, хотя и без особой охоты. Видна в нем не то чтобы настороженность – для настороженности поздно,- но закрытость, сдержанность. С некоторыми лагерниками – например, с Фридом – прекрасно было выпивать, они рассказывали дивные байки, но Грунин не пьет, разве стопку легкого вина, и в лагере не пил ничего, кроме один раз доставшегося ему на день рождения «Тройного» одеколона (и то тогдашняя его подруга уговорила отдать большую часть эликсира ей – чтобы хоть использовать его по назначению). С ним все уже случилось, поэтому ни напугать, ни заинтересовать, ни даже соблазнить его славой теперь нельзя. Среди разговора он вдруг спрашивает:

– Так я и не понимаю, зачем вы приехали.

Можно было бы сказать, что причина одна – на мой вкус, он один из крупнейших русских поэтов двадцатого века и тексты его должны в сокровищницу этого века войти. Он достоин стоять в одном ряду пусть не с богами вроде Маяковского или Мандельштама, но с титанами – Слуцким, Твардовским, Окуджавой, Самойловым. Художник, скульптор, архитектор, блистательно начинавший литератор, он бессчетное число раз мог погибнуть, прошел ад лагерей и чистилище последующего потаенного, настороженного выживания, создал уникальный в русской литературе эпос о плене и заключении – не меньше трехсот первоклассных стихотворений, своего рода «Моабитская тетрадь» сталинских времен,- и до сих пор, даже и в так называемые свободные наши дни, ему ничем не воздалось. Конечно, он гордость Джезказгана и его достопримечательность. В гостинице меня сразу спросили:

– К Грунину?

– Как вы догадались?

– А у нас тут больше ничего нет.

Он строил этот город, он спроектировал больше четверти здешних домов и за последние тридцать лет выезжал отсюда считанные разы. И зачем? Жизнь сложилась, какой сложилась. «Я никогда не умел и не хотел себя навязывать». Он последний из живых главных поэтов этого века, так мне кажется. Последний нереабилитированный, непрощенный, неопознанный его летописец. Были в России летописцы плена и лагерей, но главным образом прозаики: даже Шаламов не стал втискивать в стихи самое страшное. Грунин – смог. Он, единственный, без надрыва и патриотической риторики, жестоко и скупо, опередив свое время, записал стихами самое страшное в истории века. Хотя, наверное, я все-таки не поэтому к нему приехал… но подробности позже.

«Цыгана ожидал расстрел за то, что он цыган. Цыган в тоске своей запел – и онемел наш стан. Пришел на голос конвоир и словно отупел. Потом позвал еще двоих – цыган все громче пел. Та песня скорбная плыла, она сердца рвала, и первый немец повелел перенести расстрел. До завтра приберечь талант – такой талант, мой Бог!- чтоб завтра утром комендант концерт послушать мог. Назавтра комендант пришел, и с ним собачья знать. Решили – надо им еще концерт кому-то дать. И вот в последний, третий раз цыган теперь поет. И мы поднять не можем глаз, а он расстрела ждет».

Грунин родился 26 мая 1921 года, а рожденные в мае, говорят, всю жизнь обречены маяться.

«Был сыном единственным, был для родителей перлом. Родился в Симбирске весной в девятьсот двадцать первом. Прийти до войны я хотел к вам – прийти было не с чем. Я рос простаком-недоделком, поэзии нищим».

Его заметили рано, начали печатать в тридцать девятом, хотя тогдашние его стихи выделяются на фоне поэтического мейнстрима тридцатых разве что ранней мастеровитостью и полным отсутствием официозности. Году в тридцать седьмом он впервые задумался о том, что в стране неладно: арестовали отца его девушки, Елены, к которой обращена вся его военная и лагерная лирика. Перед войной Грунин поступил в Казанское художественное училище. Там на мемориальной доске, в списке погибших студентов, до сих пор значится его имя. Он узнал об этом случайно, от однокурсника, прочитавшего его подборку в «Огоньке». Их с однокурсником фамилии везде были рядом – в альманахе молодых литераторов, в классных журналах, теперь вот и на мемориальной доске. Он тоже жив и тоже там увековечен. Россия – вообще расточительная страна, сыном больше – сыном меньше, мало ли у нас живых, чьи имена выбиты на обелисках, мало ли выживших, которых прочно считают мертвыми и предпочитают не помнить об их существовании.

– Программа училища строилась так: профессиональные навыки – на первых курсах, марксизм-ленинизм и научный коммунизм – на старших. До войны я успел изучить основы ремесла, а марксизм-ленинизм мне пришлось осваивать уже в других местах.

В нескольких редакционных предисловиях к его публикациям писали, что он – узник фашистских концлагерей. В концлагерях как таковых он не был – был сначала в лагере для военнопленных в деревне Малое Засово близ Старой Руссы, а потом попал в «Тодт», названный у Шолохова в «Судьбе человека» «шарашкиной конторой по строительству дорог». В плену Грунин оказался после контузии в бою за деревню Васильевщина: бой, как он полагает, был отвлекающим маневром, оставалось от их роты меньше взвода, в наступление они шли, как обычно, впереди автоматчиков, и автоматчики намекали, что если кто повернет – пристрелят свои же; это была довольно распространенная практика. Попали они, как в известном стихотворении Межирова, под огонь своей же артиллерии, которая что-то неверно рассчитала. Взрыв, как вспоминает Грунин, был похож на огромный огненный веник. Больше он не помнит ничего, а утром его подобрали штурмовики «Мертвой головы».

Случилось все это в мае, опять в мае, за две недели до его двадцать первого дня рождения, и надо же ему было прямо перед пленом обменяться с другом сапогами. Другу сапоги были малы, Грунину – велики, а после обмена каждому пришлись по ноге. Друга убили через день, Грунин выписывал его имя на могильной дощечке (ему, художнику, поручали иногда такие вещи). А еще через день контузило самого Грунина.

«Почему-то сапог перед носом немецкий. Кто-то шарил по мне, будто брал за долги с шапки воинской звездочку, фото невесты… Сапогом показал, чтоб я снял сапоги. Я сижу на земле, как на дне старой шахты. Нет ни мысли в уме, ни упора в ногах. В том последнем бою был в моих сапогах ты, я сегодня упал тут в твоих сапогах. Неподсудна судьба, обсудить ее не с кем. Саша, силы мои мне собрать помоги: я очнулся невольником в стане немецком, и на уровне глаз моих – их сапоги».

На работы в Германии его не отправили по причине малости роста – там нужны были здоровые, крепкие, а у него рост 163 сантиметра. Он пробыл около года в Малом Засове, где выдали им немецкие гимнастерки в запекшейся крови, снятые с мертвых. В плену, как ни странно, разговоры были посвободнее, чем в окопах,- многие ругали Сталина, почти все уничтожали документы, но Грунин сохранил завернутый в тряпицу комсомольский билет. Он берег его все три года плена. И все три года сочинял стихи: «Они мне были как псалмы. Я ими спасся».

Он ничего не записывал – было не на чем и нечем, все приходилось запоминать. Чтобы стихи запоминались – это вам скажет всякий их пишущий и просто много читавший,- они должны быть плотны, насыщенны, в них должно быть много словесной игры и блеска. И, таская камни или копая глину, он по слову их складывал. Текст выходил похож на каменную кладку – ни единого лишнего слова, ножа не всунешь: точность, и плотность, и напряженная звукопись. Думаю, в те времена – времена водянистой патриотической лирики – так больше не писал никто.