«На пиру, устроенном одним знатным фессалийцем по имени Скопас, — пишет она[XIII] в начале своего увлекательного эссе, — поэт Симонид Кейский поёт лирическое стихотворение, сложенное в честь хозяина, но включающее и прославление Кастора и Поллукса[40]. Скаредность побуждает Скопаса сказать поэту, что за панегирик тот получит только половину условленной платы; остальное же он должен потребовать у божественных близнецов, которым он посвятил половину стихотворения. Немного погодя Симонида предупреждают, что снаружи его ждут двое пришедших к нему юношей. Покинув пир, он вышел, но никого не нашел. В его отсутствие крыша пиршественного покоя обрушилась, погребя под обломками Скопаса и всех гостей; их тела были настолько изуродованы, что их не смогли опознать даже пришедшие за ними родичи, собиравшиеся предать их земле. Но Симонид помнил, где кто сидел, и смог, таким образом, вывести пришедших из затруднения». Известно, какую первостепенную важность античное мышление придавало точному соблюдению погребальных обрядов для того, чтобы обеспечить покой загробному «двойнику» умершего — а также лишенное тревог существование оставшимся в живых. «Кастор и Поллукс в своё время щедро рассчитались за свою долю панегирика… И всё происшедшее наводит поэта на мысль об основах изобретенного им искусства памяти. Он понял, что главное — это упорядоченное расположение», что память о местах сохраняется лучше и что слова и, добавлю от себя, время, надлежит сочетать с пространством, чтобы добиться той дисциплины памяти,
которая отливается в воспоминание о прошлом, когда оно — результат отбора, сортировки, когда оно включено в распорядок бесконечно развертывающейся мысли, представляющей собой, подобно всему моему бытию, нерасчленимую непрерывность становления, — мысли, которую я могу созерцать посредством раздвоенности моей личности и моего мыслящего «я»: созерцать, замедлять, но не останавливать.
Ещё задолго до того как я узнал о существовании этой античной риторики, я пускал в ход ее искусство. От Меца до Вердена я выстроил для себя историческое пространство там, где прошли мои детские годы. В этом пространстве — и у меня в памяти — находилась война, 1914–1918 годы были повсюду. Между краем подступов к возвышенности Мёзы и Верденом моему взору открывалось огромное поле битвы с его самой страшной частью, с его высокими мёртвыми деревьями, с развалинами стен, с зияющими проломами в соборе. Не столь явными были следы, оставленные 1870 годом: Марс-ля-Тур, Гравлот. Двигаясь от Меца к Вердену, я проходил через войну 1870 года (которую не любил, потому что мы ее проиграли: «Эта свинья Базен!»[41]), — и, прежде чем погрузиться в войну 1914–1918 годов, я пересекал прежнюю, стертую, но всё еще существовавшую невидимо и неназойливо границу, обозначенную на отторгнутом склоне архитектурой времен Вильгельма[42]. При возвращении из Вердена в Мец классическая хронология шла в обратном порядке. Но меня это не смущало. История не исчерпывалась 1914–1918 и 1870 годами. Были еще и римляне. Об их присутствии наглядно свидетельствовали развалины акведука в Жуи-оз-Арш. К римлянам я испытывал гнетущее почтение. Они представляли собой время ноль, начало истории. Меня неотступно притягивали камни Жуи-оз-Арш, с их знаменитым красным цементом, рельефно выделявшим выступы и щербины на разъеденной временем кладке. Отличные каменотесы, эти римляне! — отмечали мои дядюшки. Какой ребенок не месил глину, чтобы попытаться возвести стену? Моему восхищению позднее нанесли урон злоключения Верцингеторикса[43]. Галлы, от которых для моего взгляда не осталось ничего, скрывались в густой тени. Главными вехами моей пространственной хронологии оставались 1914–1918, 1870 годы и римляне. А в промежутке — Людовик XIV, из-за учебного плаца (и Версаля, восхищавшего мою тётю), и Средние века (из-за собора в Меце); но сперва требовалось определить их официальный статус.
Истинная хронология связывалась с войной. В Меце всё напоминало о ее основных этапах. Мой дядя был рыбаком. Мы ходили вверх по течению Мозели до мостов железной дороги. Даже они говорили о войне. Первый, построенный до 1870 года, заброшенный, чем-то притягивающий меня, с метками, по которым можно было проследить распространение трещин. И следующий, построенный до 1914 года. В Меце было два вокзала: один — возведенный до 1870 года, невзрачный, невыразительный, — и другой, колоссальный, сооруженный по приказу императора[44], за те самые пять миллиардов (пять миллиардов Сары Бернар[45]).[46]
Да, война воистину была повсюду. Взрослые между собой говорили только об этом. Случалось, что речь заходила обо мне, о том, чего мне знать не полагалось; тогда они понижали голос. Война, таким образом, была временем близким и недоступным, тайной, откуда начиналось все. Война была этой белой дамой, Элоизой Шарль, моей матерью, умершей в расцвете лет, умершей вскоре после моего рождения.