Да, поистине, странная это штука — новое космическое время, в котором мы пребываем. Потенциально оно существует — осознать по-настоящему это не было дано никому в течение целого века с тех пор, как в 1850 году второй принцип термодинамики начертал стрелу времени внутри физической вселенной.
В течение двух столетий время буквально исчезало из нашего изображения мира. В доказательство вновь сошлюсь на Пригожина[LI]: «Всё дано» — выражение, над которым часто размышлял Бергсон, — чётко подытоживает «динамику и действительность, которые он описывает». Если вам известно состояние системы во время t и определяющий ее закон, вы получите всю систему.
«Всё дано, но, вместе с тем, всё возможно», — определение гладкое, доступное воображению. «Все основатели динамики, и среди них — Галилей и Гюйгенс, неявно провозглашали обратимость динамической траектории; они [охотно] говорили об абсолютно упругом шарике, подпрыгивающем при ударе о землю». Классическая динамика превратила эту обратимость в свойство любой динамической эволюции. Оно приводит к отрицанию времени. Обратимое время — это уже из области пространства, а не времени.
Первый принцип термодинамики — закон сохранения энергии — ничего не изменил. Всё сразу изменилось благодаря теплоте. Так, именно теплота взрывает порох. «Ignis mutat res» — огонь меняет [вещи], огонь низводит на низшую ступень. Теплота обозначила стрелу времени. Невозможно подняться обратно во времени. У природы тоже есть история. Время истории перестало быть несовместимым со временем жизни и временем истории. Вся полнота времени есть история. Наука о природе вновь стала естественной историей[140]. Это настолько верно, что общая физика вселенной превратилась в стандартной модели в историю первой сотой доли секунды и последующих пятнадцати миллиардов лет и что даже у протона и нейтрона, этих кирпичиков, из которых сложена природа, есть своя история, коль скоро у них есть временная протяженность [долговечность].
Мог ли я, историк, устоять перед соблазном такой причудливой, необыкновенной, волнующей науки? Столь, разумеется, сказочно сложной — да еще и абстрактной, — что она ускользает от моего понимания; что найдется очень немного умов, достаточно всеохватывающих для ее всестороннего понимания с одного взгляда. Стивен Уайнберг высится над физикой, как Пьер Поль Грассе — над биологией; и Артур Кёстлер как философ, пытающийся осмыслить естествознание, оказался перед необходимостью совершить немалое усилие, чтобы собрать достаточную информацию в области физики и биологии прежде, чем выявить смысл революции, связанной с новым научным духом.
Мог ли я устоять перед этими соблазнами?
Мог ли я не уверовать в науку, объединившую время, вернувшую ему значимость, соответствующую этой непосредственной данности моего сознания: протеканию временной протяженности во мне — и в вас, друг-читатель?
Давайте очень наскоро воссоздадим историю времени.
Коротка память у обществ, возникших 2, 5–3 тысячелетия назад в конкретном поле исторической памяти. Коротка их историческая память: она едва выбирается за пределы трех-четырех поколений. Зато они наделены мифическим знанием отдаленного прошлого. Мифическая память греков почти добирается до первой могилы, но Геродота и Фукидида волнует только современная история. В распоряжении греков — целое столетие отчетливой истории, а также географические сведения о трети суши. У них много точных сведений о пространстве — и мало о времени. Вот почему греки выдумали космос, ограниченный в пространстве и бесконечный во времени. Время греческой науки — вечное, пустое, построенное на повторении, без начала и конца. Бескрайняя открытость на хаос и на вечное возвращение. Всё существующее пребывает в пространстве в настоящем времени. Учитывая важность пространства, оно сосуществует с вещами: от колонн храма до звезд сферы неподвижностей. Так как время — это лишь некое настоящее между двумя бескрайними открытостями и поскольку не удалось сохранить память об отдаленности «до-истории», то вечность отдаленного не вызывает никаких возражений.
Вечность времени знаменует отсутствие интереса. Бесконечное, бесконечно пустое время почти без всяких возражений было отвергнуто и заменено на насыщенное время священной истории христианства, и неважно — четыре или пять тысячелетий существует мир (когда, вероятно, суммируются поколения патриархов) или он вечен: различие — огромное с философской точки зрения, но не ощущаемое. Время становится проблемой лишь тогда, когда чересчур обильная информация уже не вмещается в фундаменталистской библейской хронологии. На конкретных примерах я показал[LII], говоря о науке xviii и xix веков[LIII], как усиливалась тревога перед лицом разбухания этого истинного времени природы и истинного времени жизни. Добавьте, что ископаемые человеческие останки с их неопровержимостью лишают, как мы уже видели, человека его картезианского статуса полной оторванности от всего предшествующего в природе. Но, парадоксальным образом, именно тогда, когда в поле знания врывается информация о долговременной истории природы и жизни, теоретическая наука прилагает, как мы только что напомнили, все силы для того, чтобы представить время как идеально гладкую поверхность, свести его к обратимой системе. «Качественное разнообразие изменений сведено к однородному, вечному протеканию некоего единого времени, представляя его как средство измерения, но вместе с тем — и обоснование любого процесса»[LIV]. Эдгар Морен[LV] настаивает на диалектической взаимосвязи порядка и беспорядка. В крайнем случае, можно предположить, что это гладкое время есть появление порядка.