– Я тут шла и решила заглянуть, – произносит она. У неё выговор диктора телевидения социалистических времён. В нём звучит тот же натянутый оптимизм и неестественный энтузиазм. – Я иду и вижу будку. А мне говорили, что она в другом месте. Странно, да?
Да, она говорит не по-немецки. Всё это я услышала после того, как ответила на её вопрос «Какого вы ждёте автобуса?» с лёгким акцентом, и тут выяснилось, что это нуждающаяся в общении соплеменница (ох уж эти мне нуждающиеся в общении). Никакая крыша не спасала меня от её слов, сыпавшихся, словно град. Есть такие люди. Они хотят говорить, и от них не избавиться. Эмиграционное одиночество для них – лишь повод оправдать поиски собеседников, которым лучше оставаться ненайденными. Они, искатели слушателей, советчиков и врачей (психотерапевтов), ежеминутно перескакивают с пятого на десятое, и если вы им скажете в ответ хоть что-то, будет ещё хуже.
Я не помню, отвечала ли я ей, и что именно. Если не спать двое суток, ещё не то забудешь.
Юг Прибалтики, тихо. Почти хутор. Этаж низко над землёй. В окно впрыгивают кузнечики, пробиваются между светлыми полосами жалюзи. Один попал в мою чашку с чаем. Возле дверного проёма стоит дверь, которую непутёвые ремонтники не успели присобачить. Разбудите меня.
Я поднимаю ресницы и вижу жёлтые фары автобуса. Он приближается.
– Это не мой, – быстро сообщает дама. – Я всегда ждала другого. Я, конечно, могу сесть, потому что уже поздно, или очень рано, скоро совсем рассветёт, но так будет ещё сложнее. Знаете, что…
Автобус притормаживает. Его окна занавешены тёмно-красными шторами. Бока, исписанные сложносочинёнными дойч-существительными, недавно вымыты специальным автобусным порошком. Дверца плавно отползает в сторону.
– Я пойду, – бросает дама и бежит на другую сторону шоссе, пока усатый водитель посылает её к чёртовой матери. Он уже тронулся, и ему не нужны жертвы.
Я хочу, чтобы началось лето. Сгореть на солнце – лучшая смерть. Начинается дождь, похожий на жизнь в те минуты, когда она утомительна. Я слышу его серый стук за тёмно-красными занавесками, отдёргиваю одну из них.
– Мытьё земной поверхности надоело Богу, – монотонно произносит водитель. – Он увидел, что мы всё больше загрязняем эту планету, и стал лить сверху дождь с химикатами. Простая чистая, без радиации, вода уже не в силах справиться с этой помойкой. Родись в наше время Мартин Лютер, он пошёл бы и застрелился, не написав ни одного тезиса.
Я не уверена, перевожу ли эти обороты безукоризненно правильно. Языковая петля сдавливает горло смысла. Язык не может умереть, господа структуралисты. Умирают люди, и с ними – смысл. Можете называть это «смертью автора» на своём структуралистическом языке.
Когда мне позвонят, чтобы встретить, я должна буду описать свою внешность и вещи, которые несу с собой. Не знаю, сразу ли они узнают меня, если я опишу всё это своими словами. Я одета в западном университетском стиле. Я выгляжу моложе своих лет. Края моих тёмных брюк в пыли. На соседнем сиденье лежат чёрный рюкзак и сумка, не та, с которой я привыкла ходить, больше похожая на офицерскую, только сшитая из фабрично-трёпаной джинсы, а чёрная и пристойная. Приходится играть по их правилам. Я расстёгиваю молнию сумки, чтобы поискать мятную жвачку, чтобы окончательно не вырубиться.
– А мы ведь где-то встречались, фройляйн, – говорит водитель, глядя в затуманенное стекло. – Что-то мне лицо ваше знакомо. Вашего отца случайно звали не Иосиф?
На секунду он оборачивается ко мне. Его физиономия ничего не отражает. Ему лет сорок – сорок пять. Я не успеваю ответить: усталость замедляет мою реакцию, как дорогостоящий транквилизатор. Я бы посоветовала врачам в психушке подольше не давать буйным психам спать.
– На юге Польши я знал Иосифа Иоффе, – продолжает он с той же спокойно-упрямой интонацией. – Он фарцевал грампластинками и продавал из-под полы записи Сенкевича. Он отсидел срок и уехал в Россию, кажется, даже в Литву. Я знал о нём всё.
– А я не знаю, о ком вы. Мой отец – не Иосиф. Он не фарцевал грампластинками и даже состоял в партии…
– Так Иосиф и состоял в партии, пока на него не написали донос. Я слышал, что его дети от первого брака жили в Кёнигсберге.
– У меня нет родных братьев и сестёр. Вы меня с кем-то путаете.
– Так и он сказал следователю: вы меня с кем-то путаете. Иосиф не уважал интересы партии. Подозревали, что он работал на ЦРУ. У него были дети от второго брака, с которыми вы, может быть, и не знакомы. Он любил выпить. Из-за него я сижу за рулём, хотя мог сделать в ГДР политическую карьеру. Я был польским немцем. Пока я не убрался в Германию, такие, как Иосиф, ненавидели меня, хотя на словах были терпимыми и либеральными космополитами.
– Может быть, он не любил вас, потому что немцы напоминали ему о фашизме? – осторожно спрашиваю я. За окном лес. Другие окна закрыты шторами. Я отдёргиваю ещё одну.
– Мерзавец Иосиф во время войны не попал бы в лагерь, – говорит водитель. Трасса почти пуста. Разве что попадётся гружёный белым силикатным кирпичом фургон.
– Он был фашистом, как Гитлер.
Я вспоминаю, что сквозь сон искала упаковку мятной жвачки, и открываю сумку. Сразу над моей рукописью, складным кёнигсбергским зонтом и записной книжкой лежит толстая тетрадь в чёрном переплёте. В подобной я решала алгебраические задачи пятнадцать лет назад. Но у меня дома – ни в моём первом доме, ни в последующих, ни в общежитиях, – не было таких тетрадей. Сейчас таких не выпускают. Плотная мелованная бумага, чуть пожелтевшая от времени, тончайшие прозрачно-лиловые поля. Тетрадь исписана незнакомым почерком. Я забыла, что женщина на остановке отдала мне её.
Разбудите меня. Если ты не спишь двое и больше суток, всё на свете забудешь. Сон – это забвение. Долгое бодрствование – тоже забвение. Так мудрец и дурак зачастую приходят к одним и тем же мыслям, но по разным причинам.
– Иудей и сионист Иосиф продавал вместе с пластинками компрометирующие документы, – брюзжит водитель. – Я был в секретариате партии. Оказалось, что он собрал ложные сведения обо мне, поступавшие от моих знакомых по пивной Крафта.
– Я не знаю Иосифа. Я не его дочь. Я не готова вас слушать.
– И он не знал вас лично. Ваша мать покинула его, когда вам был год или больше. Но за ней велась тайная слежка. За вами тоже. Разве вы не замечали, что незримый взгляд преследует вас, и куда бы вы ни направились, за вами тянется мятый и забрызганный грязью шлейф иудейства?
Я не уверена, правильно ли перевожу эти слова.
– Я прочитал эти слова в книге русского саботажника и шпиона ЦРУ и КГБ Георгия Филонова, – говорит водитель. – Я не люблю читать книги, кроме как про науку. Ваш писатель Филонов…
– Он не мой, – не выдерживаю я. Дождь медленно заканчивается.
– Он ваш русский писатель. Отказ признать его своим невзирая на то, что он – шпион ЦРУ, является предательством родовых корней.
– Вы только что назвали меня еврейкой.
– Вы не знали об этом. Незнание правды не освобождает от ответственности. Но вы считали себя русской, и об этом должно быть написано в вашем свидетельстве о рождении. В вашем личном деле сказано, что ваш отчим был антисемитом, но примерно с девятнадцати или двадцати лет вы изучали иудаику, иврит, а потом склонились к принятию иудаизма, чем воспротивился, наведя о вас справки, главный раввин-ортодокс. Теперь они колеблются, но разрешить реформистам проводить гиюр не имеют права. Моё начальство выяснило, что сегодня вы должны были выехать на конференцию, а на остановке встретиться с Дорой Финкельштейн, которая передаст вам важные сведения масонского характера. Не обнаружив на остановке Дору Финкельштейн, я, тем не менее, остановил автобус. Теперь я уполномочен спросить вас: до каких пор будет стоять золотая пирамида, основание которой размывает мёртвая вода, но очень медленно?