Выбрать главу

Соне, видимо, не хотелось говорить, она даже не улыбнулась на слова Пети и молча продолжала задумчиво смотреть в темное окно.

— Я бы их побил столько, что кучу из них, — продолжал Петя.

— Молчи, Петя, какой ты дурак.

Петя обиделся, и все помолчали.

— Ты его помнишь? — вдруг спросила Наташа.

Соня улыбнулась.

— Николая?

— Нет, Соня, ты помнишь ли его так, чтоб хорошо помнить, чтобы все помнить? — с старательными жестами сказала Наташа, видимо, желая придать своим словам самое серьезное значение. -

И я помню. Николая я помню, — сказала она, — а Бориса не помню. Совсем не помню.

— Как? Не помнишь Бориса? — спросила Соня с удивлением.

— Не то что не помню, — я знаю какой он, но не так помню, как Николая. Николая я закрою глаза и помню, а Бориса — нет (она закрыла глаза), так нет ничего.

— Нет, я очень помню, — сказала Соня.

— А ты напишешь ему? — спросила Наташа.

Соня задумалась. Вопрос о том, как писать Николаю, и нужно ли писать, и как писать, был вопрос, мучивший ее. Теперь, когда он был уже офицер и раненый герой, хорошо ли было с ее стороны напоминать ему о себе и как будто о том обязательстве, которое он взял на себя в отношении ее? «Пускай он делает, как хочет, — думала она. — Мне довольно только любить его. А он может подумать, получив мое письмо, что я напоминаю ему что-нибудь».

— Не знаю, я думаю, коли он пишет, и я напишу, — радостно улыбаясь, сказала Соня.

— И тебе не стыдно будет писать ему?

— Нет, отчего? — сказала Соня, смеясь сама не зная чему.

— А мне стыдно будет писать Борису. Я не буду писать.

— Да отчего же стыдно?

— Да так, я не знаю. Неловко, стыдно.

— А я знаю, отчего ей стыдно будет, — сказал Петя, обиженный первым замечанием Наташи, — оттого, что она была влюблена в этого толстого с очками (так называл Петя Пьерa), а теперь влюблена в певца этого (Петя говорил об итальянце, Наташином учителе пения), — вот ей и стыдно.

— Ах, Петя, полно, как тебе не стыдно, мы все так рады, а ты ссоришься. Поговорим лучше про Николая.

— Петя, ты глуп, — сказала Наташа. — А нынче, как он был мил, прелесть, — обратилась она к Соне (говоря про учителя пения). — Он мне сказал, что лучше моего голоса он не слыхал, и когда он поет, так у него на горле шишка делается — такая прелесть.

— Ах, Наташа, как ты можешь про кого-нибудь думать теперь? — сказала Соня.

— А я не знаю. Я сейчас думала, я, верно, не люблю Бориса. Так он милый, я его люблю, но не так, как ты. Я бы не сделала истерику, как ты. Как же я его не помню? — Наташа закрыла глаза. — Не могу, не помню.

— Так неужели ты в Фецони влюблена? Ах, Наташа, какая ты смешная, — с упреком сказала Соня.

— Теперь в Фецони, а прежде в Пьерa, а еще прежде в Бориса, — сердито сказала Наташа. — А теперь в Фецони, и люблю его, и люблю, и выйду за него замуж, и сама буду певицей.

Графиня действительно была приготовлена намеками Анны Михайловны во время обеда. Уйдя к себе, она, сидя на кресле, не спускала глаз с миниатюрного портрета сына, вделанного в табакерке, и поплакала. Анна Михайловна с письмом на цыпочках подошла к комнате графини и остановилась.

— Не входите, — сказала она старому графу, шедшему за ней, — после, — и затворила за собой дверь.

Граф приложил ухо к замку и стал слушать.

Сначала он слышал звуки равнодушных речей, потом один звук голоса Анны Михайловны, говорившей длинную речь, потом вскрик, потом молчание, потом опять оба голоса вместе говорили с радостными интонациями, и потом шаги, и Анна Михайловна отворила ему дверь. На лице Анны Михайловны было гордое, счастливое и успокоенное выражение оператора, окончившего трудную ампутацию и вводящего публику для того, чтоб она могла оценить его искусство.

— Готово, — сказала она графу, торжественным жестом указывая на графиню, которая держала в одной руке табакерку с портретом, в другой — письмо и прижимала губы то к тому, то к другому.

Увидав графа, она протянула к нему руки, обняла его лысую голову и через лысую голову опять посмотрела на письмо и портрет и опять для того, чтобы прижать их к губам, слегка оттолкнула лысую голову. В письме был кратко описан поход и два сражения и сказано, что целует руки мaм‹и пaп

Письмо это было прочитано сотни раз, но те, кто считались достойными его слышать, должны были приходить к графине. Так приходили гувернеры, няни, шут, Митенька, некоторые знакомые, и графиня перечитывала его с новым наслаждением сотый раз и всякий раз открывала по этому письму новые добродетели в своем Николае. Как странно, необычайно радостно ей было, что сын ее — тот сын, что трепетал в ней в самой двадцать лет тому назад, тот сын, за которого она ссорилась с баловником-графом, тот сын, который выучился говорить «chPre maman» так недавно, что этот сын теперь там, в чужой земле, в чужой среде, мужественный мужчина, не боящийся смерти и пишущий письма. Весь всемирный вековой опыт, указывающий на то, что дети незаметным путем от колыбели делаются мужами, не существовал, возмужание ее сына было для нее так же необычайно радостно, как будто и не было никогда миллионов миллионов людей, точно так же возмужавших. Как она не ждала никогда, чтобы возможно было, чтобы то существо, которое трепетало в ее чреве, закричало бы, и стало сосать грудь, и стало бы говорить, понимать, учиться и теперь быть мужем, слугою отечества и образцом сыновей и граждан, так и теперь не верилось ей, что это же существо могло быть тем сильным, храбрым мужчиной, образцом сыновей и людей, которым он был теперь, судя по этому письму.