На подоконнике в горшочке проросло воткнутое семечко. Головастики шептались, ласкательно звали росток «семечко» и гладили своими пальчиками усыхающий, побелевший, сникший побег. Головастики еще не спали, так как не имели представления о дне. У них всегда были сумерки, шорохи. Мир головастиков беден. Самое интересное в нем — керосинка. Керосинка — это свет, огонь, тепло… Это их мир… Он кончался у двери, — за нею, дальше была неизвестность: двор. Туда нельзя, потому что шалости и голоса детей раздражали хозяина дома. Он запретил детям жильцов играть и бегать во дворе.
В квартире хозяина дома, для красоты и прочности, полы были устланы паркетом из хорошо высушенного ясеня, дуба, клена; были и красное дерево, и черное дерево, и пальмовое, и розовое, и перламутр, и слоновая кость; дубовый пол украшали жилками и плитками из черного дерева. Квартира хозяина была обставлена роскошно и пестро: столовая в «русском стиле», кабинет в стиле «модерн» (господин Языгов любил современность), гостиная — «Louis XV»[2], спальня — в «мавританском стиле». Днем комнаты были залиты солнцем. Великолепная вентиляция обеспечивала свежайший воздух.
А три рахитичных малыша ежедневно дышали грязью и ничтожным количеством кислорода, проникавшим в щели вместе с холодком. Мать, уходя на завод, запирала их, хотя в подвале не было ничего, кроме рваных прокисших тряпок, табурета и ржавого ведра… Дверь запирали система, обычай, закон — «МОЕ», даже если это «мое» — вонючий, пустой подвал.
Сквозь камни, дерево, железо, цемент, ограждавшие человека от человека, головастики иногда слышали отдаленный, нарушавший тишину вой. Это где-то в подвальном коридоре перед сном дрались женщины. Разбухшими от стирок пальцами и мягкими, разъеденными щелоком ногтями они то молча, то визжа царапали друг друга щеки. Женщинам в доме было тесно, душно; они мучились и раздражались, когда затрагивали их «мое». Спорили по первому случайному поводу. Потом начиналась драка.
Приходил заспанный дворник, вздыхал, бил баб по костям, устало ругался:
— Халявы…
И разнимал их…
Двор и улица были безобразны. Они не приносили дохода, и поэтому о них не заботились: все, что не приносило дохода, было бесполезно или вредно. С квадратной сажени подвала шло восемь — десять рублей прибыли, а двор и улица требовали только расходов на уборку. Расходы надлежало убавлять до предела.
Город затихал. Последние из тридцати тысяч легковых и двадцати тысяч ломовых извозчиков столицы, бранясь, дребезжа и грохоча по булыжным мостовым, разбрызгивая незасыхавшую жижу рытвин, спешили восвояси.
Город засыпал…
В подвалах и на чердаках засыпали люди, расплачивавшиеся своей жизнью за то, что в мировых пространствах существует земля, на которой наименьшая часть человечества захватила все, что поддавалось захвату в трех измереньях, — в полное, исключительное, бессрочное, как им казалось, владение. Из миллиона жителей столицы умирало от тридцати одной тысячи четырехсот до тридцати девяти тысяч ста человек против десяти тысяч привилегированных. Двадцать девять тысяч лишних смертей в одном городе были узаконены властвовавшим классом.
Полиция бодрствовала, охраняя столицу и империю.
У ночного города была своя жизнь.
В околодке пристав, седой, с грубо нафабренными усами, допрашивал задержанного:
— Ты кто?
— Православным числюсь.
— Что понимаешь под этим? (Пристав пальцем вывел на пыльном столе две буквы — С Д.)
— Не зна… Я занапрасно взятый. (Городовой устрашающе посмотрел на задержанного и всеготовно на пристава.) Иду, — народ у трактира собравши. Погляжу, думаю. Темно, не понять… Слышу, поют такое, что не могу повторить… Вроде «вставай, подымайся». Я стою… А ты, говорят, почему не поешь? Я рот стал раскрывать, но безо всего. Тут вот они меня и взяли. Занапрасно. Я рубль плачу в союз архангела Михаила.
В каком-то салоне какой-то господин перелистывал календарь и красиво-рассеянно мыслил вслух: «Что будет через десять лет, через двадцать — в 1922-м, в 1932-м, в 1942-м? Есть только одна категория несомненных проникновений в будущее: подсчет будущих юбилеев. Вот один из них: в 1925 году исполнится двадцать лет наследнику Алексею. Он будет рано или поздно Алексеем Вторым…» Дамы слушали интересного господина, сочувственно повторяя неожиданные для них слова.
Телеграфист принимал последние строки частной шифрованной телеграммы императора Вильгельма II императору Николаю II:
«…Два дня тому назад моя дочь конфирмирова-лась в фриденскирхе тчк приятно было видеть зпт каким молодцом она выдержала испытание тчк ей нужно было прочесть вслух свое исповедание веры перед всей общиной тчк стоит дивное лето зпт розы в полном цвету тчк прошу зпт милый Ники зпт считать меня навсегда твоим преданным кузеном и другом тчк Вилли».