Выбрать главу

Похоже, Господь Бог даровал первому человеку жизнь, вдохнув в него свое дыхание, через ту своевольную птичку, о которой мы вполне наслышаны. Окажись на ее месте Луи Армстронг, человек получился бы несравненно лучше. Хронологический порядок, история и прочие надуманные сцепки — сплошное зло. Начнись наш мир с Пикассо, вместо того чтобы им завершиться, в нем бы все было обустроено для хронопов, они бы на всех углах отплясывали «веселку» и, взявшись за руки, танцевали бы «каталу». А Луи Армстронг, забравшись на городской фонарь, дул бы в свою трубу несколько часов кряду, и с небосвода слетали бы огромные куски звезд из засахаренных фруктов на радость детям и собакам.

Вот что лезет в голову, когда ты уже втиснулся в партер театра на Елисейских полях и с минуты на минуту должен появиться Луи, который лишь сегодня, словно ангел, прилетел в Париж, я хочу сказать — прибыл самолетом «Эр Франс». И легко вообразить, что там делалось в самолете, где полным-полно фамов при портфелях, набитых документами и счетами, а в центре всего — великолепный Луи, который, заливаясь смехом, тычет пальцем в иллюминатор; фамы, те, конечно, опасаются смотреть на землю с такой высоты, потому что их тошнит, бедных. Но Луи Армстронгу хоть бы что, он преспокойно уплетает хот-дог, который ему принесла стюардесса, и попробуй не принеси, он бы не оставил ее в покое, пока она сама не сделает этот несчастный хот-дог. И вот Луи над Парижем, а внизу целая толпа журналистов, и у меня — отдельное им спасибо! — свежий номер «Франс-суар» с его фотографией: Луи в окружении белолицых людей, отчего он явно выигрывает, потому что, скажу честно, среди всей этой журналистской братвы лишь у него по-настоящему человеческое лицо.

А теперь посмотрим, что делается в театре! Так вот, на сцене этого самого театра, где однажды грандиозному хронопу Нижинскому открылось, что и в воздухе есть качели и незримые лестницы, уносящие к радости, прямо сейчас должен появиться Луи Армстронг — и начнется светопреставление. Луи, само собой, знать не знает, что там, где он упер в пол свои огромные желтые ботинки, однажды опустился на пуантах Нижинский, но именно в этом и заключается одно из главных достоинств хронопов — им, собственно, нет дела до того, что, когда и где случилось или что вон тот сеньор в ложе — принц Уэльский, ни больше ни меньше. Да и Нижинского вряд ли как-то взволновало бы, узнай он, что Армстронг будет солировать на трубе в его любимом театре. Зато фамам и надейкам все это невероятно важно: они собирают газетные вырезки, складывают их в хронологическом порядке, выверяют даты и хранят свои сокровища в сафьяновых переплетах. Ну а театр, он буквально заполонен хронопами, они не только забили весь партер и облепили все люстры, мало того: додумались влезть на сцену и разлечься на полу, словом, заняли все мыслимые и немыслимые пространства, не обращая никакого внимания на разъяренных капельдинерш, а ведь еще вчера на концерте для флейты и арфы у них собралась такая культурная публика, одно удовольствие; и добро бы хронопы были щедры на чаевые, ни боже мой, так и норовят куда-нибудь пролезть — и плевать хотели на капельдинерш. А те по преимуществу надейки и потому совершенно потерялись от такой наглости: то зажгут — надо не надо — свои фонарики, то погасят со вздохом, у надеек это знак великой печали. Вдобавок хронопы принимаются свистеть и орать во все горло, вызывая на сцену Луи Армстронга, а тот, помирая со смеху, просто забавы ради, все медлит. Театр на Елисейских полях уже раскачивается, точно огромный гриб на тонкой ножке, — взбудораженные хронопы вопят, требуют выхода Луи, в воздухе откуда ни возьмись появилось полным-полно бумажных самолетиков, тыкаются то в глаза, то в затылки фамов и надеек, а те ерзают, негодующе морщатся. Но попади такой самолетик в хронопа, тот подскакивает с места как ужаленный и в ярости пускает его назад — одним словом, в театре творится черт-те что.

Наконец на сцену выходит какой-то господин и приближается к микрофону, явно намереваясь произнести вступительное слово, но поскольку публика ждет не дождется Луи и этот тип ей вовсе ни к чему, хронопы приходят в неистовство, орут истошно, заглушая его голос, и лишь видно, как он открывает и закрывает рот, уморительно напоминая рыбу в аквариуме. А раз Луи Армстронг величайший хроноп, ему, разумеется, жаль пропавшей речи, и он вдруг выходит на сцену из маленькой боковой дверцы. Первое, что видишь, — большой белый платок, его платок, парящий в воздухе, и следом — яркое золотое сияние, и это — труба Луи Армстронга, а уже за ней от темноты крохотного дверного провала отделяется темнота, наполненная светом Луи, который крупно шагает по сцене. И все, конец всему, словно вдруг сорвались с петель книжные полки, в общем, словами не передать.

Позади Луи его ребята, вон они — Трамми Янг, который играет на тромбоне, словно держит в объятиях голую женщину, и она золотисто-медового цвета, а рядом Арвел Шоу, который играет на контрабасе, словно держит в объятиях голую женщину, и она цвета густого сумрака, и Кози Коул, который нависает над своей ударной установкой, словно маркиз де Сад над исхлестанными задницами восьми голых баб, и еще двое музыкантов, чьи имена не стоят упоминания, они здесь, наверное, по оплошности импресарио, а может, Луи наткнулся на них под Пон-Нёф и увидел их голодные лица, да вдобавок одного зовут Наполеон, а это железный аргумент для такого потрясающего хронопа, как Армстронг.

Но вот он, час Апокалипсиса — Луи уже поднял свой сверкающий золотом меч, и первая фраза «When it’s sleepy time down South» опускается на людей лаской леопарда, спрятавшего когти.

Музыка вылетает из трубы Армстронга, как ленты из уст святых на готических картинках, и в воздухе рисуются горящие золотом письмена, а следом за первым посланием вспыхивает «Muskrat Ramble», и мы, в партере, судорожно цепляемся за все, за что можно вцепиться, что находим под руками — у себя и у соседей, отчего зал становится странно похожим на огромное сообщество обезумевших осьминогов, и центр всего — Луи, он стоит, закатив глаза, белеющие за трубой, и девственно белый платок трепещет в затянувшемся прощании с чем-то, чего не понять, будто он, Луи готов без конца говорить «прощай» музыке, которую творит сейчас, в этом зале, и которая тут же исчезает навсегда; будто ему ведомо, какой страшной ценой надо платить за эту немыслимую свободу, его свободу. В каждом хорусе, когда Луи закручивает немыслимым завитком свою последнюю фразу и чьи-то незримые ножницы молниеносным взмахом разрезают золотую ленту, хронопы на сцене очумело скачут, ничего не видя перед собой, а хронопы в партере исходят восторгом, ну а фамы, пришедшие на концерт просто по ошибке, или потому, что положено сходить, или потому, что билеты слишком дорогие, переглядываются с заученно любезным выражением лица, ни черта, естественно, не понимая, к тому же голова раскалывается на части, и вообще, им бы сидеть сейчас дома и слушать настоящую музыку, про которую так славно рассказывают профессиональные лекторы, убраться куда-нибудь подальше от театра на Елисейских полях, что ли.

Замечательно, что пока не смолкает шквал аплодисментов, обрушивающихся на Луи в конце каждого его хоруса, он сам спешит выказать, что доволен собой донельзя: смеется во весь огромный белозубый рот, машет платком, похаживая по сцене, и перекидывается веселыми шуточками с музыкантами — словом, он безмерно рад всему и всем. А теперь, воспользовавшись моментом, когда из тромбона, который резко вскинул Трамми Янг, вырывается на волю немыслимо сгущенный разряд звука и его осколки то дробно рассыпаются, то, взлетая, скатываются вниз, Луи старательно промокает платком потное лицо, и не только лицо, но и шею, и даже, думаю, изнанку глаз, судя по тому, как он безжалостно их трет. И тут постепенно обнаруживаешь маленькие хитрости, которые помогают Луи чувствовать себя на сцене как дома и получать от всего полное удовольствие: главное — это небольшое возвышение, откуда Кози Коул, подобный Зевсу, исторгает громы и молнии в каких-то сверхъестественных дозах, так вот, на этом возвышении лежит стопкой не меньше дюжины белых платков, и Армстронг незаметно берет один за другим, потому что платок в его руке мгновенно превращается в мокрую тряпку. Пот течет так, что через короткое время Луи чувствует неодолимую жажду, и, улучив тот миг, когда Арвел Шоу вожделенно бросается в рукопашную схватку со своей темнокожей дамой, он берет с помоста, где царит Зевс, таинственный красный бокал, узкий и высокий, напоминающий кубок для игральных костей или Святой Грааль, и пьет из него какую-то жидкость, порождая множество самых различных догадок и сомнений у присутствующих в театре хронопов, хотя кое-кто из них готов спорить, что Армстронг пьет обыкновенное молоко, в то время как другие, вскипая негодованием, упорствуют, что в его бокале не может быть ничего иного, кроме бычьей крови или критского вина, что, собственно, одно и то же, хоть и зовется по-разному. Тем временем Луи, незаметно спрятавший бокал, снова держит свежий белый платок. Теперь он настроен петь, и вот уже поет, а когда Луи поет, весь заданный ход вещей останавливается, и не по какой-либо доступной пониманию причине — он просто не может не остановиться, когда поет Луи Армстронг, и теперь из его горла, откуда какие-то минуты назад взлетали золотые гирлянды томящих звуков, вырывается, нарастая, рев влюбленного оленя, мольба антилопы, обращенная к звездам, шепоток красавцев шмелей в сиесте высоких трав. А я, затерянный под огромными сводами его пения, закрываю глаза, и вместе с голосом сегодняшнего Луи ко мне приходят все его голоса из ушедших времен, его голос со старых, невесть куда пропавших пластинок, его голос, поющий «When your lover has gone», поющий «Confessin», поющий «Thankful», поющий «Dusky Stevedore». И хотя сейчас я не более чем зыбкое, едва ощутимое движение в совершеннейшем пандемониуме театрального зала, который голос Луи подвесил в воздухе словно огромный хрустальный шар, мне на какой-то миг удается вернуться к самому себе, и я вспоминаю тридцатый год, когда я познакомился с Армстронгом, услышав его впервые на пластинке, вспоминаю тридцать пятый год, когда я сумел купить моего первого Армстронга — «Mahogany Hall Stomp» от Polidor. Я открываю глаза — и вот он здесь, на сцене парижского театра, я снова открываю глаза — и вот он стоит вживе, после моей южноамериканской любви к нему длиною в двадцать два года, и поет, поет, смеясь во всю ширь лица смехом вечного ребенка, Луи — хроноп, Луи — потрясающий хроноп, Луи — несущий радость людям, которые того стоят.