— Что вам угодно этим сказать? — довольно небрежно проговорил Потёмкин.
— Только то, что я уже сказал: единственным моим свободным действием — из нежелания оскорбить отца, из желания хоть несколько примирить его с судьбою и успокоить был мой приезд в Петербург. Всё последующее, пока не произойдёт чего-либо нового и серьёзного, пока я нахожусь в сфере влияния моего свободного действия, то есть приезда сюда, уже не моё дело, а дело обстоятельств, вытекающих одно из другого…
— Вы, государь мой, философ! — улыбнулся Потёмкин.
— А вы сами разве не философ?
— Да, и моя философия должна сказать мне, что всё ваше обстоятельное, философски повествовательное слово вы вели к тому, чтобы объяснить мне нижеследующее: приятностью видеть вас я обязан не вашему желанию, а только силе обстоятельств?
— Совершенно так.
«Светлейший» не хотел сердиться, но он решительно не привык к таким разговорам, и ему невольно становилось не совсем по себе.
— Я вас не держу, коли так! — неопределённым тоном проговорил он.
— Нет, князь, — и блестящий, смущающий взгляд Захарьева-Овинова остановился на Потёмкине, — нет, если я подчиняюсь обстоятельствам, подчинитесь и вы. Вы должны по обещанию, данному вами государыне, разглядеть меня хорошенько, расспросить и передать ей свои заключения. Исполняйте же это, а я буду помогать вам.
Потёмкин сделал быстрое движение и отбросил от себя подушку. В нём поднималась нервная возбуждённость, он начинал заинтересовываться, хотя и не мог ещё определить чем именно. Этот новый русский князь, этот бывший господин Заховинов, так не похожий на других людей, повторил сейчас слова государыни, которых не мог ни слышать, ни знать. Странная случайность!
Захарьев-Овинов между тем продолжал:
— Скажу вам прямо, ибо с вами я хочу говорить прямо: я подчинялся неизбежности ехать к вам с некоторым неудовольствием. Но теперь я чувствую себя хорошо и доволен, что я у вас и с вами. Несмотря на то что я жил очень далеко и своей собственной жизнью, я в эти последние годы не мог не встретиться с вашим именем — оно слишком громко. Я не раз останавливался на вас мыслью, но долго останавливаться мне было некогда, и потому я плохо знал вас. Вижу теперь, что и вообще вас очень плохо знают…
«Странно! странно! — думал Потёмкин. — Что он такое говорит, как может он так говорить, и зачем я его слушаю? Это какой-то дерзкий маньяк… какой-то глупец с претензиями…» Однако он его слушал с всё возраставшим интересом и невольно любовался его лицом, прекрасным в своём ледяном спокойствии, его светлыми глазами, из которых изливались непонятные лучи. Его влекло к этому дерзкому маньяку, и в то же время он чувствовал в себе что-то как бы даже страшное.
Князь Захарьев-Овинов продолжал:
— Да, вас очень плохо знают… Но это так и нужно… таких людей, как вы, всегда плохо знают…
— Вы говорите, как будто вы-то меня вдруг, мгновенно узнали! — перебил Потёмкин и засмеялся. Но это был не самый искренний смех.
— Я теперь вас знаю, Григорий Александрович, — очень твёрдо и очень спокойно сказал Захарьев-Овинов.
«Григорий Александрович!» Кто же теперь осмеливается так называть его? Но Потёмкин этого даже и не заметил.
— Как же вы меня понимаете, государь мой?
— Я понимаю вас как очень несчастного человека.
Потёмкин ничего не сказал. Он весь превратился во внимание.
— Вы очень несчастный человек, — продолжал Захарьев-Овинов, — и сами хорошо знаете это. У вас есть всё, что вы считали за счастье, а счастья всё же нет и никогда не было. Ибо можно ли назвать счастьем краткие мгновения удовлетворённого самолюбия и гордости, преходящие в чувственные удовольствия? Всё это может быть счастьем для многих, но не для таких, как вы. Ведь вы знаете, что за такими краткими мгновениями всегда наступают часы и дни пущей тягости и томления… Достигнуто, выпито до дна — и ничего кроме горечи, ничего кроме сознания, что достигать не стоило! Так ли это, князь? Верно ли я понимаю?