Всем нам давно уже было ясно, что с речью нашей — беда. На улице — уши затыкай. Перед телевизором — ещё и зажмурься. Но вот оно сказано для нас: президентское «хорошее слово».
Может, лиха беда — начало?
Ведь само собой, что «вначале было Слово…»
А там, глядишь, дождёмся и этого: что скажет он нам всё-таки адыгское «зиусхан».[5]
Возьмёт, наконец-таки, на себя нашу боль.
Много её у нас у всех накопилось, и чрезвычайно тяжела будет ноша.
Но Президент ещё молод и здоров. «У костюме с полоской» не только по утрам бегает, но вон как на горных лыжах несётся с таких крутых склонов!
Ему пока — можно.
Только дал бы Господь: не с горы, а — в гору.
Пусть для начала медленно, с тяжким трудом, почти с нечеловеческим напряжением.
Но тут уж дело такое — коли взялся за государственный гуж.
НА ПРИЕМЕ У СТАЛИНА
В не столь давнее время у записных остряков имелся целый цикл баек о министре угольной промышленности Засядько, который в тяжелейшей этой отрасли налаживал дела в трудные послевоенные годы.
Начнём с обеда у Сталина: вождь пригласил за стол подающего большие надежды горняка, чтобы поближе с ним познакомиться. Сам попивал своё любимое вино «киндзмараули», а гостя потчевал дорогим коньяком. Когда тот опорожнил вторую бутылку, Сталин велел принести третью, но тут наш подающий надежды, наконец, спохватился:
— Нет-нет: Засядько норму знает!
Вскорости после этого обеда, для горняка столь знаменательного, Сталину подали список претендентов, могущих возглавить министерство, а чтобы вождю было легче в нем ориентироваться, три из десятка фамилий были подчеркнуты.
Засядько среди этих трех не было, и Сталин не без нарочитого удивления спросил: мол, почему это?
— Есть за ним одна слабость, — начали деликатно объяснять вождю. — Неравнодушен к спиртному…
Но Сталин — конечно же, вынув изо рта знаменитую свою трубку, — со значением в голосе произнес:
— Засядько норму знает!
Но что касается так называемой ненормативной лексики, тут у нового министра не было удержу. Под тяжестью печально известных «девяти этажей» перед Засядько гнул головы сильный пол и навзрыд плакал слабый. Во время отраслевых селекторных совещаний отборная ругань неслась из конца в конец по всей одной шестой части света: от Украины до Сахалина.
Но однажды Засядько пригласили к Сталину. В приемной, где кроме них никого больше не было, неизменный секретарь Сталина, Поскребышев указал на кресло и как бы между прочим сказал:
— Потерпите, я пока выйду.
И зазвучал из усилителей записанный на магнитофонную ленту громкий крутой мат министра.
Длился он пятнадцать минут.
Потом раздался тихий, тоже записанный на пленку, голос вождя:
— Ви свободны, товарищ Засядько!
Тут же в приемную вошел Поскребышев, буднично сказал:
— Приём окончен.
А?!..
Не станем дразнить гусей, не будем давать основание говорить, что и тут, мол, нам «не хватает Сталина», — мы совсем о другом.
О нашей речи. О слове.
Что оно тогда значило? Что — теперь?
И что оно для человека вообще значит, слово.
Принято считать, что черная брань, которая якобы «на вороту не виснет», особенно пышно расцвела в годы крайнего напряжения всех и вся — как раз в военные и послевоенные годы. Во всяком случае сам я тоже долго считал, что старшие мои, прошедшие фронт коллеги, собратья по перу и устному слову, оттого-то крепких выражений и не стесняются, что в своё время «хватили всякого».
Но так ли это? Не совсем так? Или — совсем не так?
Сегодняшние размышления о языке невольно заставили меня вернуться и к своим текстам, и к своим героям, и к дорогим сердцу людям, оставившим по себе светлую память.
Вот страничка из моей повести «Я — не Гавриил Попов»: «Дедушка Гаврюша, Гавриил Павлович, был добрейший, деликатнейший человек, не сказавший при мне ни одного грубого слова, и однажды я спросил его: „Но ведь когда-то вам приходилось материться, отец?.. Что ж вы? За всю войну…“
Он не дал мне договорить:
— Был один случай, был!
— Один? — спросил я с подчеркнутым недоверием.
— Но зато это сильно помогло! — сказал он очень горячо. — Я потом даже думал иногда: может, потому-то… дурное слово… и оказалось такое крепкое, что я вложил в него все, ты понимаешь?.. Другие по делу и без дела матерятся всю жизнь… некоторые вон чуть не всякую минуту — слышать бывает тошно. А я только один раз, но зато так дал!