Выбрать главу

Кто-то, показалось разбудораженному его воображению, перебежал между вагонами, стремясь выгадать время и укрыться от преследователя. Злоба укрупнила николкин шаг. И только признав в настигнутом кондуктора сменившейся бригады, он остановился, шумно переводя дыхание. Больше он не сомневался в своей оплошности: дедовская неприязнь к городу вернулась в него и заставила взглянуть иными глазами на ту, что не пощадила ни порыва его, ни его убогого пожитка. Не без труда нашел он место, где застигло его смешное страданье. Снег учащался, делая все менее примесными спутанные и легкие следы.

— Все мираж один, — сказал он вслух, и длинная щель его рта сжалась наглухо, непроницаемая даже для лезвия. Гнев проходил, сменяясь презреньем. Достав из полушубка половинку деревенского пирога, он жевал его с ожесточенным спокойствием и поглядывал вокруг. На его лице, которому не придавали приветливости и форсистые усики, отразилось изучающее недоверие. Так глядит соглядатай на затейливые ворота чужого города. — Мираж… — повторил он, усмехаясь.

«То лишь нерушимо стоит, чего человек не коснулся», — вспомнил он покойного отца, посматривая на железо и камень, изломанные с громоздкой причудливостью в угоду балованному городскому глазу. И еще говаривал покойник, супя бровь и гладя бороду: «Настоящего не видим мы мира, а видим руками сделанный, а руки страшней всего. Бывают они липкие и длинные, мохнатые и кривые, скотские и тиранские, и всякие иною скверной испачканные руки». Отец же отождествлялся для него с тишиной нерубленных чащ, нетоптанных снегов, мирно спящих до срока на заварихинской родине.

Со скрежетом и лязгом повседневного озлобления мотались по путям маневрирующие паровозы: железо неутоляемо терлось о железо. Один из них, с грудью навыкат и весь в масляном поту, прошел мимо жующею Заварихина, — Николка почти не посторонился. А где-то вблизи бился на высокой ноте звонок, глухо и отчаянно, как пойманная птица. Остывшим воображением попытался Николка припомнить приметы своей встречной и не вспомнил ничего, кроме того надменного и тоскующего, что стояло в окружении ее покорительных глаз. Были удивительны чувства Николки к ней, полонявшей с единого взгляда навеки, как и все было удивительно в нем: и мощный рост распрямившегося для удара человека, и приглушенный свет его жестоких голубоватых глаз, и кожаная обшивка расписных валенцев, и несказанная оранжевость кожана, дубленого ольхой, и радостная пестрота варежек, раскрашенных так, будто пел мастер песню, делая их, и красками записывал чудесные ее напевы.

Менялось николкино чувство по мере его роста. Сперва, в молодости, думал о ней с неутоленной яростью и жаждал настигнуть. Когда же вырос и прадедовскую бороду обстриг, навсегда уйдя из деревни, когда пенькой и льном даже и за границей прославил свой безвестный мужицкий род, вспоминал видение младости с тихой грустью. Уже не накатывала горячая, оплодотворяющая туманность; отускневшая от опыта и знания душа давно растратила жар свой по пустякам. Тогда закрывал глаза и вытягивался в кресле, глава фирмы и хозяин льна, и сидел в неподвижности трупа, бережно блюдя час горького своего молчания.

И хотя она маялась, жила, любила и потом сгнивала совсем поблизости, прекрасная Манька-Вьюга, он встретил ее один лишь раз. Ибо, сурово пряча от себя эту единственную свою нежность, он и не искал ее, старый Заварихин Николай Павлович.

II

А на Благуше, в Шишовом переулке, обитал в насиженной норе дядька Николая Заварихина — Емельян Пухов, слесарных дел мастер и человек. О качествах николкина дядьки и вопила вывеска, вкось повисшая над дверцей его мастерской. Слева курил на ней трубку вохряной турок, справа же полыхал неугасимый примус, и кто дымил гуще, было не определить. В дыму том, лупясь от солнца и дождя, сидело смешное словцо: «Пчхов». — Выписывая собственноручно вывеску эту шесть годов назад, позабыл Емельян, в которую сторону обращена рогулька буквы у. Так и прослыл он в Благушинской округе просто мастером Пчховым, беззатейным человеком, идущим в жизни ровным путем, со всякой точки которого видны одинаково и начало его и конец. Так и не знали люди ничего о Пчхове на благо им самим: нет занятия горчей, чем в упор разглядывать человека.

Другие знали про него лишь ту несуразицу, которою отшучивался он от недоброго людского любопытства. Будто живет в ухе у Пчхова мокруша, заползшая туда в те незапамятные сроки, когда еще шалил винишком мастер Пчхов; будто к непогоде начинает она ползать (— и тогда болит поперек!) и ползает до первого солнышка. Перемигивались люди о таком чудачестве и не добирались до смысла немой и непонятной пчховской жизни на благо им самим: приятно знать о человеке то, чем он сам себя кажет. И даже друг ближайший, Митька, знал немногим более о Пчхове. Знал, что давно живет он наедине со своим железом и от него перенял немногословие и скрытность; знал, что после солдатчины пробовал Пчхов поносить иноческую скуфейку, да не пришлась по голове — сбежал, похрамывая: в монастырьке повредил он себе ногу. Потом добывал себе пропитание Пчхов на штамповочном заводе, но и тут томно стало Пчхову; рванулся и убежал. Тогда-то, после нескольких темных лет, и задымил на вывеске самодельный турок, развлекая подавленную трудом Благушу, радуя записную книжицу прохожего сочинителя.

Одиночеством своим не тяготился Пчхов за неимением времени. Не будучи учен, а всего лишь обучен, он обо всем знал по-своему и даже понимал чертежи. Разум его, как и руки, был одарен непостижимым уменьем прикоснуться ко всему. Умел он вылудить самовар, вырвать зуб, отсеребрить паникадило, излечить — и чирий, и самый закоренелый недуг — пьянство. Едва раскрыл он столь разносторонние сноровки перед Благушей, поразилась благодарная Благуша до самых недр и признала Пчхова великим мастером! И тут вышло, что, не будь Пчхова, погибла бы Благуша, а без Благуши — какая уж там Москва!

В вечных пчховских сумерках, под копотным потолком бессменно гудит примус, грея либо чайник, либо паяльник, да еще остервенело хрипит над тисками крупнозернистый хозяйский рашпиль. Все здесь — и даже сам он, бровастый, черный (— мужики седеют поздно!) и плотный — пропахло тошным вкусом соляной кислоты, когда она ест старую полуду. Ржавел в углах железный хлам и позывал на чихание; просил милосердного внимания самовар с продавленным боком; висело водопроводное колено самого бессмысленного завитка, и еще многое существовало тут, и, между прочим, какая-то колесатая машина, про которую никак не скажешь, часть это или уже само целое. Среди уродов этих бодрствовал ныне мастер Пчхов, а племянник сидел невдалеке, постегивая варежкой по наковаленке.

— Гостинцев вез тебе в той корзинке… — жалобился Николка на утреннее происшествие, но обстоятельств оплошности своей не перечислял. В окнах полно было снега, и все еще падал новый, убыстряемый косым ветром. — Ишь, как понесло!

— Мать-то хорошо померла? — осведомлялся Пчхов, клепая железную духовку.

— С отдания пасхи до Ивана Постного мучилась… и меня-то задержала. Вот, на торговлишку сбираюсь… благословишь?

Тот не откликнулся; несмотря на родство по матери, стояли между ними равнодушие и рознь. Не по душе была Пчхову родовая заварихинская жадность: каждый день торопились прожить, точно чужой был да краденый. Род был живучий, к жизни суровый, к ближнему немилостивый. Дед, отец, внук — все трое стояли в памяти у Пчхова, как дубовые осмоленные колья. Била их судьба по голове, но не роптали и лезли вновь, молча и не нуждаясь в пчховской жалости. Впрочем, Николка, хмельной от собственной силищи, не примечал дядина нерасположения: идя напролом к далеким, влекущим целям, он мало любопытствовал о людях и не разводил излишнего сора в просторном ящике души.