Наргис вскочила с места, но тут же остановилась. Она снова спросила себя, что же все-таки делать, и решила обратиться к Хафизу.
«Спрошу-ка у Хафиза, посмотрим, что скажет он», — мысленно проговорила Наргис и, закрыв глаза, наугад раскрыла книгу, а глянув, прочитала:
Эти строки ошеломили Наргис, со стороны могло показаться, что на нее напал столбняк. Но когда шок прошел, она не поверила им, сказала себе: «Нет, не может быть!» — и стала читать дальше:
Наргис захлопнула книгу и в этот самый миг услышала шум осыпающихся под ногами камней и торопливые шаги. Екнуло сердце: Дадоджон?!
Но нет, не он — Гульнор. Задыхаясь, она прокричала:
— С тебя магарыч. Шодиёна… Дадоджон приехал!
— Где он?! — воскликнула Наргис.
Гульнор схватила ее вдруг бессильно повисшие и разом похолодевшие руки.
— Только что видела — подъехал на райкомовской машине, сам секретарь Рахимов привез, и прокурор с ними, зашли все к Мулло Хокироху, — на одном дыхании выпалила Гульнор.
— К Мулло Хокироху? — произнесла Наргис упавшим голосом.
— Ага, к брату домой. Наверно, как улучит момент, примчится к тебе.
На мгновение окаменев, Наргис закрыла глаза, потом, резко нагнувшись, подняла коврик и встряхнула его.
— Пошли домой, — сказала она. — Что-нибудь приготовим, папа сидит голодный.
— А как Дадоджон?
— Дадоджон, ты же сама сказала, пошел к брату.
— Ну, а… а ваша встреча? — растерялась Гульнор.
— Состоится потом, — ответила Наргис, изо всех сил сдерживая слезы. — Сейчас его окружили родственники, он не выберется… А еще, говоришь, секретарь райкома там, прокурор…
— Прокурор тоже, — кивнула Гульнор.
Подруги медленно направились вверх по тропке, ведущей в кишлак. Тени, которые отбрасывали кусты и деревья, удлинились — потускневшее солнце катилось к закату. «Весь мир, все дела мирские и смуты его — обман!» — стучало в голове у Наргис.
8
На кишлак Карим-партизан опускался вечер. Быстро сгущались ранние осенние сумерки, и одна за другой появлялись на небе яркие звезды. Их мерцающий свет не казался тусклым потому, что в те времена в этом кишлаке, как и во многих других, еще не сияли рукотворные звезды — лампочки Ильича, и кишлак с наступлением ночи окутывала густая, плотная тьма. На все село было только три фонаря: возле колхозного правления, у магазина и близ кузницы Бобо Амона, который обычно гремел молотом допоздна, пока не заканчивал начатую работу. Пользуясь этим, некоторые страдающие бессонницей и жаждущие общения старики рассаживались под желтым светом фонаря на скамейках у кузницы и, не обращая внимания на стук, лязг и звон, попивая чай, вели неторопливые беседы. Бобо Амон прислушивался к разговорам и делал свое дело. Лишь изредка, только когда к нему обращались, ронял несколько слов.
Всегда угрюмый, он в этот вечер казался злым. Старики отметили про себя, что кузнец чем-то раздражен. Он работал с каким-то яростным остервенением, будто вымещал свой гнев на железе, из которого ковал подковы, и кричал на подручного. Тот, хотя и выглядел юным богатырем — косая сажень в плечах, видимо, изрядно устал, весь взмок и едва поворачивался. Его внимание притупилось, он все чаще бил невпопад. Когда Бобо Амон загибал концы выкованного попеременными ударами стержня, придавая ему очертания подковы, подручный вдруг хватанул молотком по стержню и расплющил его.
— Ошалел, болван? — рявкнул Бобо Амон, разгибая спину.