– Не знаю, что на меня нашло. Не знаю.
Я потянулся и взял обе ее руки в свои.
– Я совсем расквасилась, да?
– Это Гендель.
Она ничего не ответила, только качнула головой. Тут-то и надо было ее поцеловать.
– Или Инки, – вставил я. – Или встреча с Максом и Марго, – добавил я, пытаясь установить причину ее слез: так мама помогает ребенку найти точное место, где у него болит ручка.
– Диск мы заберем. У него есть копии, – сказала она наконец. Этим она пыталась мне показать, что в состоянии взять себя в руки. – Бедолага, с этой его мертвой музыкой, дряхлеющим телом и замогильными разговорчиками…
Она заплакала снова, на сей раз навзрыд.
– Ты не включила в список strudel gâteau. – Я пытался ее отвлечь, рассмешить, хотя был не против, чтобы она еще поплакала. Слезы будто бы убрали из ее тела все колючки, а самое главное – придали ей человечности; редко я когда видел в ком такую же человечность. Меня ее плач полностью обезоружил. Я попытался еще пошутить, на сей раз над искусством и искусством пи-пи ка-ка.
Она слегка улыбнулась, но отвлечь себя не дала.
– Музыка всегда заставляет тебя плакать?
Вопрос был не из самых хитроумных, она опять не дала себя отвлечь.
– Я не готова, – сказала она наконец.
Смысл ее слов я понял однозначно. Ладно, лучше говорить в открытую.
– Потому что я готов? – спросил я, будто бы срывая всяческие личины, которые мог носить до тех пор.
Говорим да, говоря нет?
Или все наоборот? Говорим нет, имея в виду да, означающее нет?
– Какие мы путаные, – сказала она.
– Ну, хоть знаем теперь, что путаные, но безобидные.
Она обдумала. Мне показалось, что я наконец-то ее утешил.
– Не уверена, что я… безобидная. Может, мы оба не безобидные.
Даже сквозь ее слезы я ощущал, как слегка позвякивает под ветром ветра ржавая колючая проволока, свисающая с длинного забора.
Я вытащил платок, протянул ей.
Она схватила его, точно кувшин холодной воды в июльский день, несколько раз вытерла слезы, потом стиснула платок в кулаке.
Я испугался, что этот миг мог настроить ее против меня.
– Ты единственный известный мне человек… – Она поколебалась, чтобы я успел подумать, что она скажет сейчас что-то очень приятное, – который до сих пор пользуется носовыми платками.
– А чем пользуются остальные, пальцем? – спросил я.
– Некоторые им. Другие салфетками. Или перчатками.
Я понял, что юмор тут вряд ли поможет.
– Просто я боюсь, что больше никогда не окажусь в этом доме.
Вновь подступили слезы.
– А если пообещаем приехать снова через неделю – вместе?
Она глянула на меня в упор и ничего не ответила – то же рассеянное, отсутствующее выражение лица, которое говорило, что она либо не доверяет моим побуждениям, либо ей просто не хватает силы воли напомнить, что мой план – полная химера. Откуда мне знать, наверняка следующая неделя у нее занята другими вещами, никак со мной не связанными, – откуда мне знать, может, она как раз собиралась напомнить мне все свои предостережения, но у нее не хватило физических и душевных сил.
– А чего нет? Заедешь за мной, покормишь завтраком, споешь в машине.
– Какой же ты Князь Оскар.
Когда она вернула мне платок, он был влажным. Я сунул его обратно в карман в надежде, что он не высохнет никогда.
– Ты – лучший на свете человек для Вишнукришнувания, – сказала она наконец. – Сегодня была моя очередь, вчера твоя.
– Поговори так еще, и я повторю прямо сейчас.
– Ну мы и развалины, – сказала она.
На обратном пути мы снова и снова слушали сарабанду Генделя. Я знал, что она станет нашей мелодией, мелодией двадцать шестого декабря, и где бы я ни оказался в последующие годы, если я, подобно путнику в пустыне, заблужусь в ночи, мне нужно будет лишь вспомнить эту сарабанду в исполнении человека, исчезнувшего на просторах времени, и, подобно антропологу, который составляет в целое фрагменты костей, я смогу воскресить то, кем был в этот день, где был, чего хотел сильнее всего на свете, как повелся на это и почти достиг. Пока мы молча слушали музыку, я думал о том, как мы с ней спустились по сходням к речному руслу, слушали потрескивание льда, как и это навеки вплелось в тот миг на коврике, когда я понял то, чего не понимал с момента нашей встречи: что мелодия эта, возможно, сейчас определит весь остаток моей жизни, что достаточно одного невовремя сделанного вдоха, чтобы жизнь моя пошла в ту или в другую сторону.
– Клара Бруншвикг, – сказал я.
– Да, Князь Оскар?
«Клара Бруншвикг, я тебя никогда не забуду», – собирался я сказать, но подумал, что это слишком заунывно. «Клара Бруншвикг, я мог бы с легкостью в тебя влюбиться, если уже не влюбился». Нет, слишком многозначительно. «Клара Бруншвикг, я готов жить вот так до самого конца: ты и я, вдвоем, где угодно, когда угодно, навеки. Готов каждый миг проводить так, как сегодня: зима, машина, лед, камни, суп, потому что через столетие окажется, что эти минуты – все, чем мы можем похвастаться, все, что хотим передать другим, и, если честно, через столетие они все забудут, или не захотят вспомнить, или не будут знать как, а я не хочу стать таким, как мой отец, с его мечтами о любви и лучшей жизни, которой его лишили или которой он пока не достиг. Не хочу через тридцать лет проходить мимо твоего дома и, поднимая глаза, говорить себе или той, что будет в тот день рядом: видишь этот дом? Здесь моя жизнь замерла. Или раскололась. Или пошла против меня, так что человек, который сейчас смотрит на это здание, разговаривает с тобой, с той самой давней зимы – стоит на паузе; рука, что держит твою, – фантомная конечность, да и весь я – сплошной протез, я – тень, и она тень, и, как в стихотворении Верлена, мы произносим тени слов про тень нашей любви, а десятилетия плывут мимо, мы же остаемся на месте, задержав дыхание. Подлинный я вмерз в этот квартал, он, скорее всего, переживет меня на много лет, пока не превратится в семейную легенду из тех, что пересказывают на ритуальных годовщинах: в итоге трагедия превращается в предмет для веселья и осмеяния. “Давай, расскажи про этого, которого назвали в честь большого танкера”, – попросят там, как вот я просил отца рассказать про предков, которым когда-то оттяпали головы».