Выбрать главу

— А как же? — встрепенулась бабушка. — Я его сразу так и спросила: «Голову, вижу, сберег, а кружку?» Улыбнулся невесело, вынул из вещмешка: «Будем, Пантелеймоновна, остатки жизни из нее хлебать. Горчит она, проклятая». — Взял балалайку в руки, запел, так задумчиво:

Ты не спишь, Лизавета, Все грустишь до рассвета…

Вишь, какую песню про меня, идол, сочинил!

— Бабушка, это же из кино, — пытается убедить ее Любаша.

— Из какого еще кино? — возмущается Топориха. — Много ты понимаешь! Не перебивай. А твоя мамка влезла потихоньку к нему на колени, ластится, целует. А он: «Ах ты, моя Мазуха!» — бодает ее усами и рыжей щетинкой. А та хохочет, заливается. Боже ты мой! Одна из восьмерых… И за что нам с Софоней такое наказание? Чем мы бога прогневили?

— Так его же нет!

Не слышит: вся в прошлом. В глазах — соленый туман.

— Может, за того хлопца-жениха, что пырнули у наших ворот?

— Родная, перестань! Лучше расскажи, как вы с дедушкой после войны жили. Расскажи!

— Утешал меня: «Не тужи, Лиза. Может, того… у нас еще детишки будут после Леси. Давай хату поставим. А?» А я: «Никаких хат! Что тебе, тесно? Живи, поправляйся. Думаешь, не слышу, как ты по ночам во сне стонешь?» Усмехнулся: «Да это тебе так, приснилось. — И кулаком о стол. — Вот увидишь, поставлю хату!»

— Эту? Он?

— Эту мне твой батя с мамкой поставили. — Помедлила. — А он не успел. Вижу, угомонился мой Топорок. Помню, взял, сердечный, балалайку и запел так протяжно — мороз по коже: «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» А вскорости и свалился.

— Ты же говорила, у него было железное здоровье!

— И железо на войне горит, внученька.

— А когда же он научил маму на балалайке играть?

— Успел! Леся, говорил, способная. Все свои любимые песни передал: и «Светит месяц», и «Страданье», и «Стаканчики-лимончики…»

Внучка непроизвольно стала что-то тихонько напевать.

— Ты что? — насторожилась бабушка. — А?

— Так… — засмущалась. — Ничего… А с медной кружкой он, видно, и не расставался?

— Господь с тобой! — махнула рукой Топориха. — Не до нее было. Я и Лесенька ночами от него не отходили. Тяжело прощался с белым светом. Тяжело. Целый ящик лекарств под койкой стоял. Не помогло. Разозлился, плюнул на них: «Лиза, брось этот ящик с меловой кручи в Донец, в самую круговерть… Принеси мне спелого арбуза. Душа просит». А где ему весною-то взять спелый арбуз? Принесла соленый — не то! Нахмурился: «Жисть — это шнур, а смерть… — усмехнулся. — Лизавета, достань-ка медную кружку». «Это еще зачем?» — удивилась я. «Так надо. Налей-ка, женушка, в нее наш белогорский коньяк „Три соловья“. Да не дрожи. Лей до краев». Леся умоляет: «Папа, не смей!» «Молчи, доченька. Так надо. Лучшего лекарства на свете нет». Налила. Выпил залпом, даже не поморщился. Только крякнул да вытер усы. Погрустнел: «А теперь, доченька, рвани-ка на балалайке наших фронтовых „Соловьев“. Это моя последняя просьба. Уважь…»

— И мама играла? — прошептала Любаша.

— Еще как! — Тетка Лизавета опустила седую голову. — А как запела:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, Пусть солдаты немного поспят…—

У него слезы покатились. — Помолчала. — Ушел мой Топорок на заре, перед самым восходом. Над Донцом розовый туман стоял. А в краснотале заливались наши голосистые белогорские соловьи.

«Вот он, незаживающий восьмой рубец на твоем богатырском сердце, бабуня». — подумала потрясенная Любаша.

8. Ночь седьмая

— Когда в газетах про ту самую целину стали писать, твоя мамка аккурат сельхозтехникум закончила. Парни-то с роскошными гитарами в дальние края поехали. А Леся моя прихватила отцовскую балалайку. Письма мне слала. Описывала, как в Москве-матушке на Курском вокзале наняли они такси грузовое, чтобы все хорошо было видать. И катанули на Казанский вокзал через Красную площадь. На Кремль, на Мавзолей Ильича поглядели.

— Так мама уже была в Москве, — вырвалось у Любаши. — С тобой.

— Ну, была! — усмехнулась, бабушка. — А что видала? Я же ее на руках, крохотулю, носила, когда своего Софоню в этой самой метре, под землей сыскала. Ты, слышь, не перебивай, я люблю по порядку. — Вздохнула. — Послали ее, значит, в далекий совхоз. Сперва надо на поезде, потом на машине. А я так еще и пешочком топала.

— Где же у тебя, бабушка, порядок? — улыбается внучка. — Скачешь, как белка.

— Ладно, — ворчит Топориха. — Ты сперва с мое поживи. Так вот. Что-то вдруг замолчала моя Лесенька. Я все глаза проглядела, все нашу почтальоншу Арину с ее лисапедом ждала. К другим заезжает, а я — как заговоренная. Месяц, другой. Вот беда! И вдруг — радость! Присылает твоя мамка большущее письмо. Пишет, что болела. А чем — ни звука. В письмо вложена фотокарточка. А в ней моя Лесенька с каким-то чернявым парнем на конях. Верхами. Что такое? Так она же к коню и подойти боялась, а тут… У Леси в руке — балалайка, у парня — гитара с бантом. Чую: мне надо ехать, а то моя Лесенька нарубит дров. Мой упрямый Топорок с косичками. В письме-то про чернявого — ни словечка.