Выбрать главу

Бывало, Ванюшка, уже подросший, соберется на рыбалку до света, когда от тумана, пробирающего до костей, не видать ни озера, ни изб, то непременно сунет за пазуху добрую краюху хлеба, вот тогда и хлебушко не зябнет, пригретый его теплом, и от него самого теплеет грудь, даже если сидеть приходится в лодке посреди озера, насквозь продуваемого холодными степными ветрами. А потом, когда окунь отвалит, перестанет клевать, помаленьку выдохнется и азарт, оставляя после себя пустоту и слабость во всем теле, когда вдруг охватит тряский, нестерпимый голод, достанешь материн хлебушко и, точно в парное молоко, обмакнешь его прямо в озеро, да и ешь себе потихоньку, от блаженства прикрывая глаза. Не хлеб — объеденье сплошное, тем более смоченный в воде и чуть слышно припахивающий рыбой, отчего вроде еще сытнее, потому что, как посмеиваются рыбаки, озеро — та же уха, только несоленая, — похлебай водицы, закуси хлебом, круто посоленным, вот и отпотчевался, вот и можно дюжить еще полдня.

А пошел с ведерком на дальние голубичные поляны, идешь смело, надежно, ощущая на груди или в сумке на боку хлебный каравай, точно в хлебном духе без устали провожает тебя мать, готовая при случае всегда заслонить от напасти-пропасти, или хотя бы отвести ее в сторону, заронив верное предчувствие, или, заблудшему, кажется, прямо в душу шепнуть, как выйти к дороге. А уж что сытый будешь, то сытый, тут и говорить нечего, даже если запивать придется кисловатой водицей из таежного бочажка.

Хлебушко…

Но припозднился, сильно припозднился Ванюшка с ласковым словом ему: давным-давно мать не печет своего хлеба — магазинского вдоволь, да и где его печь — не на газовой же плите?! — коль уж много лет живет она у старшей дочери в городе Чите, в каменной новой квартире со всеми домашними благами; живет далеко от любимого сына Ванюшки. А он как припомнит материн хлебушко, так и слезы вроде у самых глаз: и не только хлебушко жалко, жалко своего детства, которого не повторить и лучше которого не было времени в жизни, как жалко и того, что так мало светлого вынес из детства во взрослую жизнь, отчего и так много отчаянья, боли и пустоты; жалко и мать, жившую в городской тесноте, под неумолчное бормотание телевизора; жалко давно уже проданную избу и родную деревню — она уже давно не та, какой была прежде, какой снилась потом Ванюшке, тихой и сонной, с коровами, спящими в тени заплотов, гусями и утками, важно шествующими посреди улицы к озеру, со стариками и старухами, степенно посиживающими на лавочках возле своих палисадов, с пустыми улицами и позеленевшими лужами, с лодками, просмоленными до глубокого бурого свечения, пестро утыкавшими озеро, полными галдящей деревенской братвы; не та уж теперь деревня, в непрерывном стрекоте мотоциклов, завыванье машин, буровящих грязные улицы, в оглушительном вое самолетов, взлетающих сразу за деревней и набирающих высоту над озером, позеленевшим, заглохшим, кругом опаханным; не та деревня, а все же родная. Так вот помянешь материн хлебушко, и магазинский, казенный, вроде и горло дерет как чужой, как ворованный, лучше уж не поминать лишний раз, не травить душу, а то после этого магазинский кажется будто и не прожаренный, вязкий, как глина, и пресный, из милости брошенный тебе в холщовую сумку-побирушку из равнодушного зева машины, и такой он сякой и эдакий, и вообще, чего-то самого важного в нем не хватает. Не хватает чего-то, и все тут!..

Вот так и в жизни его пошло и поехало: все будто есть, разобраться, а чего-то самого теплого и родимого все же недостает. Может, оттого, что, закрутившись в опустошающей городской колготне, в грехах как в шелках, в работе, в путанице мыслей и увлечений, по многу лет не виделся с матерью — совестно было, и от долгих разлук материно место в его душе сильно заузилось, потянулось сонной болотной ряской, потом надломилось веточкой, тронутой первыми заморозками, и, потеряв питающие, согревающие, лечащие соки, быстро повяло, приглохло в замирающей, стынущей душе… Может, и потому, что давно не ложилась легкая дорожка в родные места, давно не шел тропой, пробитой от поскотинной городьбы к березняку через ржаное поле, колосьями щекотящее подставленные ладони, и не вдыхал во всю грудь терпкий жар спелого хлеба, закрывая глаза от тихого счастья, а пустыми ночами без сна давно уже отучился смотреть в звездное небо, как бы высматривая там некий ответ для жизни, отдыхая и укрепляясь взглядом среди сияющей россыпи звезд… Может, и потому, что и душу-то свою редко стал чуять, точно раструсил ее где-то на горячем многолюдном асфальте, в окаянных и отчаянных беседах за хмельным и недобрым столом. А вместе с этим перестал в полную душу, не лукавя, томиться по утраченному детству, по укрылившей навечно полуночной птице. Все может быть… Поэтому не хлеб тут виной — хлеб, магазинский ли, свой ли, пропеченный, непропеченный, а все хлебушко от земли кормящей, и грех на него наговаривать; благо что всем хватает, — виной же тут другое: может быть, то, что и перед хлебом бывает совестно, когда начинаешь вдруг спрашивать себя, как спрашивала когда-то мать, сурово взглянув на Ванюшку с сестрой: а заслужили вы нынче хлебушко-то или нет?