Выбрать главу

Оноре де Бальзак

Воспоминания двух юных жен

Жорж Санд

Дорогая Жорж, мое посвящение[1] не приумножит блеска имени, которому предстоит чудесным образом осветить эту книгу, однако рукой моей водили отнюдь не смирение и не корысть. Этим посвящением я желал бы засвидетельствовать истинную дружбу, которая связует нас вопреки нашим долгим странствиям, нашим уединенным трудам и злоречию света. Чувство это без сомнения никогда не остынет. Радость, с какой я вывожу в начале своих многочисленных сочинений имена друзей[2], отчасти искупает те огорчения, которых стоили мне эти творения, ибо они даются мне нелегко да вдобавок навлекают на меня упреки в устрашающей плодовитости — словно мир, который я описываю, менее плодовит! Как будет прекрасно, Жорж, если однажды какой-нибудь знаток литературных Древностей обнаружит, что все эти имена принадлежали великим и славным людям, чьи благородные сердца горели святой и чистой дружбой! Разве не должен я гордиться этим несомненным счастьем больше, чем неверным успехом? Разве не должен счастлив быть человек, хорошо Вас знающий, если может назвать себя, как это делаю я,

Вашим другом Оноре де Бальзаком.

Париж, июнь 1840 г.

Предисловие к первому изданию

Почти все предлагаемые читателю письма сочинены в несколько приемов. Лишь немногие — их легко узнать — вырвались из опечаленного или ликующего сердца одним духом и написаны в один присест, все же прочие писаны не вдруг. В них запечатлены наблюдения нескольких дней либо события целой недели. Поскольку, прежде чем попасть к читателю, книга должна пройти более или менее тщательную литературную обработку, мы принуждены были перемежать письма того и другого рода. Может статься, мы были не правы. Тот, кому дружеская рука самым обыкновенным и ничуть не романическим образом завещала это бесценное наследство и кто привел в порядок эту переписку, услышит хвалы своему труду из уст снисходительных друзей или хулу заклятых врагов. Если публике будет угодно, впоследствии мы обратимся к оригиналам писем и издадим их в первоначальном виде. Мы опубликуем и ответы Рене, из которых пока отобрали лишь часть наиболее интересную, дабы избежать длиннот. В XVIII столетии многие романы зиждились на письмах — этом вместилище задушевных мыслей, но вот уже сорок лет[3], как романы в письмах вышли из моды, поэтому сегодня публикация писем требует большой осторожности. Сердце многословно.

Я полагаю, никто не осудит нас за то, что из почтения к отпрыскам знатных родов двух стран мы изменили подлинные имена.

Переписка эта нуждается в снисхождении: она отлична от живых и увлекательных сочинений нашей эпохи, алчущей драм и охотно прощающей небрежности стиля тому, кто сумеет разжечь любопытство публики. Натурально, книге нашей требуется покровительство тех редких сегодня избранных читателей, чье умонаправление в каком-то смысле противоположно умонаправлению нашего времени.

Если бы издатель желал выпустить в свет не хронику современной частной жизни, а роман, он — можете поверить! — действовал бы иначе. Впрочем, он не отрицает, что выбирал, правил и располагал письма по своему вкусу; однако труды его сводились к обработке чужих мыслей.

Жарди[4], май 1840 г.

Часть первая

I

К мадемуазель Рене де Мокомб

Париж, сентябрь[5].

Дорогая козочка, я тоже вырвалась на волю! А если ты еще не успела написать мне в Блуа[6], я к тому же первой поспела на наше почтовое свидание. Оторви свои дивные черные глаза от первой фразы и побереги свое изумление для письма, где я поверю тебе мою первую любовь. Почему-то все толкуют о первой любви — выходит, бывает и вторая? Молчи, воскликнешь ты, расскажи лучше, как тебе удалось вырваться из монастыря, где ты осуждена была посвятить себя Богу? Дорогая моя, какие бы чудеса ни происходили с кармелитками, чудо моего избавления совершилось самым естественным образом. Голос устрашенной совести в конце концов одержал верх над неумолимым расчетом, только и всего. Тетушка, которая не могла безучастно смотреть, как я чахну, настойчиво уговаривала матушку, по-прежнему считавшую послушничество единственным лекарством от моего недуга, и матушка в конце концов уступила. Черная меланхолия, в которую поверг меня твой отъезд, ускорила счастливую развязку. И вот, ангел мой, я в Париже, и произошло это благодаря тебе. Ах, Рене, если бы ты видела меня в тот день, когда ты уехала и я осталась одна, — ты могла бы гордиться, что сумела внушить столь юному сердцу чувства столь глубокие. Мы так часто вместе грезили наяву, так далеко уносились на крыльях мечты, так долго прожили бок о бок, что мне кажется, будто души наши слились воедино, как тела двух венгерских девочек[7], о которых нам рассказывал господин Пригож, между прочим, до чего же не подходит ему это имя! У него просто идеальная наружность для монастырского врача! Не захворала ли и ты одновременно с твоей душенькой? В мрачном унынии я могла только перебирать мысленно все связующие нас узы; я боялась, что разлука порвет их, жизнь мне опостылела и смерть казалась сладостной; я тихо угасала, словно одинокая горлица. Остаться одной в Блуа, в кармелитском монастыре, трепетать от страха, что придется принять постриг, подобно мадемуазель де Лавальер[8], но не испытав, увы, того, что испытала она, — и все это без моей любимой Рене! Я захворала, и не на шутку. Когда мы были вместе, однообразное существование, где все: обязанности, молитвы, работы — так строго расписано по часам, что в любое время дня и ночи можно сказать наверняка, чем занимается в эту минуту кармелитка, живущая в самом отдаленном монастыре, — это ужасное существование, когда тебе все равно, что происходит вокруг, было исполнено разнообразия: ничто не сдерживало полета нашей мысли, фантазия вручила нам ключ от своего царства, мы служили друг другу чудесным гиппогрифом[9], более бодрая тормошила более вялую, и души наши резвились вволю, завладевая миром, куда путь нам был заказан. Все, вплоть до Житий святых, помогало нам постигать самые сокровенные тайны! Но в день, когда нас разлучили, я стала настоящей кармелиткой — современной Данаидой, которая, в отличие от Данаид древности, вечно наполнявших бездонную бочку, обречена дни напролет тащить из неведомого колодца пустое ведро, не теряя надежды, что оно окажется полным. Тетушка не ведала о том, что творилось у нас в душе. Она, познавшая царство Божие на крохотном клочке монастырской земли, никак не могла понять моего отвращения к жизни. Чтобы в наши лета избрать монашескую стезю, потребно либо чрезвычайное простодушие, каковым мы, дорогая козочка, не обладаем, либо жертвенный пыл, который делает мою тетушку созданием высшим. Тетушка принесла себя в жертву обожаемому брату — но кто способен пожертвовать собой ради людей, которых никогда не видел, или ради идей?

Вот уже две недели у меня на языке вертится столько сумасбродных слов, в сердце похоронено столько мыслей, а в уме накопилось столько наблюдений и рассказов, которые можно поверить только тебе, что без крайнего средства — откровенных писем, заменивших наши милые беседы, я просто задохнулась бы. Как нужна нам жизнь сердца! Сегодня утром я начинаю вести дневник, надеюсь, ты тоже начала свой, и через несколько дней я окажусь рядом с тобой в твоей прекрасной долине Жеменос, которую знаю только по твоим рассказам, а ты переселишься в Париж, который видела только в мечтах.

Итак, дитя мое, в одно прекрасное утро — оно будет отмечено розовой закладкой в книге моей жизни — за мной приехали из Парижа барышня-компаньонка и Филипп, последний слуга моей бабушки. Когда тетушка прислала за мной и объявила эту новость, я от радости лишилась дара речи и совершенно потерялась. «Дитя мое, — сказала мне тетушка своим гортанным голосом, — ты, я вижу, покидаешь меня без сожаления, но мы расстаемся не навсегда[10]: на твоем челе я вижу печать Господню; ты гордячка, а гордость ведет либо на небеса, либо в ад. Впрочем, душа твоя благородна, и благородство удержит тебя от падения! Я знаю тебя лучше, чем знаешь себя ты сама: страсти, которые будут обуревать тебя, не чета страстям женщин заурядных!» Она ласково привлекла меня к себе и поцеловала в лоб, вложив в свой поцелуй огонь, который ее сжигает, огонь, от которого потемнела лазурь ее глаз, одрябли веки, поредели на висках золотистые волосы и пожелтело прекрасное лицо. У меня пробежал мороз по коже. Прежде чем ответить, я поцеловала ей руки. «Дорогая тетушка, — сказала я, — если даже ваша бесконечная доброта не помогла мне обрести в вашей обители телесное здоровье и душевный покой, то сколько же слез нужно мне пролить, чтобы вернуться сюда; вы не можете желать мне столько горя. Я вернусь, лишь если мой Людовик XIV предаст меня, но пусть только он попадется в мои сети — разлучить с ним меня сможет только смерть! Никакая Монтеспан[11] мне не страшна». — «Ступайте, безрассудная девчонка, — сказала тетушка с улыбкой, — не оставляйте эти суетные мысли здесь, забирайте их с собой, и знайте, что вы больше похожи на маркизу де Монтеспан, чем на мадемуазель де Лавальер». Я поцеловала ее. Бедняжка не могла удержаться и проводила меня до кареты, глядя то на фамильный герб, то на меня.

Ночь застала меня в Божанси; после необычного прощания с тетушкой душа моя словно оцепенела. Что ждет меня в столь желанном свете? Наконец карета остановилась у подъезда нашего дома; сердечные мои порывы пропали даром: никто меня не встретил. Матушка была в Булонском лесу, отец — в Совете; брат мой, герцог де Реторе, как мне сказали, появляется дома только затем, чтобы переодеться к обеду. Мадемуазель Гриффит (коготки у нее и правда, как у грифа) и Филипп проводили меня в мои покои.

Эти покои принадлежали прежде моей любимой бабушке, княгине де Воремон, оставившей мне состояние, размеров которого я не знаю. Ты поймешь, какая грусть охватила меня на пороге этого жилища, священного в моей памяти. Все здесь осталось точно таким же, как при ней! Мне предстояло спать на кровати, где она испустила дух. Присев на край козетки, я плакала, не замечая, что я не одна, я вспоминала, как часто забиралась к бабушке на колени, чтобы лучше слышать ее, вспоминала ее лицо, утопающее в пожелтевших кружевах и осунувшееся от старости и предсмертных мук. Спальня эта, казалось мне, еще хранит ее тепло. Ужели мадемуазель Арманду Луизу Марию де Шолье ждет участь простой крестьянки, которая ложится в постель, еще не успевшую остыть после смерти матери? — ибо хотя княгиня умерла в 1817 году, мне казалось, будто это случилось только вчера. В спальне находились вещи, которым было здесь вовсе не место, — свидетельство того, как мало люди, занятые делами королевства, пекутся о своих собственных делах и как быстро все забыли эту благородную даму, одну из выдающихся женщин XVIII столетия. Филипп по-своему истолковал причину моих слез. Он сказал, что княгиня отказала всю мебель мне. Вообще все парадные покои по распоряжению моего отца остаются в том виде, в каком он нашел их после Революции. Я встала, Филипп распахнул передо мной дверь маленькой гостиной, выходящей в приемную, и я увидела знакомую картину запустения: над дверями, где некогда висели старинные полотна, пусто, мраморные статуи разбиты, зеркала раскрадены. Раньше я боялась подниматься по парадной лестнице и проходить под высокими сводами больших пустынных зал, поэтому взбегала по маленькой лесенке, которая вьется под сводом большой и ведет к потайной двери бабушкиной уборной.