Выбрать главу

   Впрочем, он оговаривается: не вся действительность презрен­на. «Не скажу даже, чтобы я был прав, так настоятельно и убежденно предпочитая воображаемое сущему, и если устроить между ними состязание, то окончательная, послед­няя красота будет на стороне последнего. Но такая красота - моменты, далеко разбросанные в пространстве и времени. Не только собрать, а можно прожить всю жизнь и ни одного не встретить. Немало на свете красивых людей, а расстояние между ними - словно между звездами; и один еще не родился; а другой давно умер. Пусть даже живет, но или он далеко бесконечно, либо говорит на другом языке, либо я совсем не знаю о его существовании. Ведь все эти, кого мы любим и считаем настоящими друзьями, Данте, Иисус, Достоевский, су­ществуют только в воображении нашем, во второй действитель­ности, во сне».

   В первой же действительности, несмотря на славу, деньги, шум и суету вокруг, вряд ли Андреев чувствовал себя теперь хорошо. Он не производил такого впечатления. Во всяком случае, видимо, становится он одиноче. О дружбе, о «мужской, крепкой, глубокой, серьезной дружбе», он говорит теперь с горечью. («Как странно звучит слово «дружба» - ты помнишь, что оно означает? Я забыл». 8 июля 1909 года.) И еще: « .. .заметил ли ты... что дружба ранняя ягода и приходит прежде других? Любовь, как тень, сопровождает, пока есть свет, а для новой дружбы положен ранний предел. И если не захватил друга из юности, то нового не жди; да и старого-то не удержишь. И не случайность для меня, что кончилась моя дружба с Горьким,- все писатели дружат в юности, а со зрелостью приходит к ним неиз­бежное одиночество. Так оно и надо, пожалуй» (23 июня 1911 г.).

   Кажется, за эти годы Леонид Андреев, и действительно, новых друзей не приобрел, а от старых отдалился, находясь в Финляндии. Кажется, жизнь его там ограничивалась кругом (важнейшим, разумеется) - семьи. В Москве он появлялся редко. В Петербурге литературных друзей и всегда у него было мало; а в литературе критической к нему относились теперь дурно. Вообще же в его литературной судьбе много русского: безудержное возношенье, столь же беспощадная брань. Ни шум, ни гонорары, ни интервью не могли скрыть резкого охлаждения к нему публики. Та исключительность его, что раньше востор­гала, теперь сердила. Чем громче он старался говорить, тем раздраженней слушали. И за короткий срок своих удач и по­ражений мог бы вспомнить покойный слова Марка Аврелия: «судьба загадочна, слава недостоверна». Или же обратиться к собственной «Жизни Человека».

   За это время мало приходилось его видеть. Доходили временами  письма, но все реже. Я знал, что он обрился, что завел лодку моторную и скитается по шхерам. Мореходские инстинкты пробудились в нем внезапно; нравились брызги, пена, шум ветра, одиночество. Быть может, нечто байроническое мерещи­лось ему в этих одиноких блужданиях. Вызов жизни, людям, гордость, честолюбие надломленное.

   Я видал его в последний раз в Москве, осенью 1915 года.

   Шла его пьеса «Тот, кто получает пощечины». Вряд ли она удача; вряд ли совершенна, как и вообще мало совершенного оставил Леонид Андреев. Хаос, торопливость и несдержанная пылкость слишком видны в его писании. Но как и во всем главнейшем, что он написал, есть в этой пьесе андреевское, очень скорбное, сплошь облитое ядом горечи .

   Тяжкая душа, израненная и больная, мне почувствовалась и в самом авторе. Это  иной был Андреев; не тот, с кем фило­софствовали мы некогда на Пресне, бродили в Бутове. Надлом, усталость, тяжко бьющееся сердце, тягостная раздраженность. И лишь глаза блестели иногда по-прежнему.

- Пьесу испортили,- говорил он.- Сгубили. Главная роль не понята. Но посмотри,- он указывал на ворох вырезок, ­как радуются все эти ослы. Какое наслаждение для них - лягаться.

   Он уехал в Петербург смутный и подавленный, хоть иногда и много смеялся и острил. Мы же, прощавшиеся с ним тогда в Москве, его немногие друзья, вряд ли угадывали будущее, вряд ли и думали, что живого, настоящего Андреева, в бархатной куртке и с черными глазами, не «сон», и не «мечту» второй действительности,- нам уже не увидеть.

   И мне трудно говорить об этих заключительных годах земного странствия Андреева.

   Знаю только одно: с октября 1917 г. он не возвращался даже в Петербург, жил в Финляндии. Революция задела его чрезвы­чайно. Он ее проклял. Пережить ее ему не удалось. Он скончался в сентябре 1919 г. от припадка сердца - сердце у него всегда было больное и нервное.

Когда мысленно я вызываю образ Андреева, он представля­ется мне молодым, чернокудрым, с остроблистающими, яркими глазами, каким был в годы Грузин, Пресни, Царицына. Он лихорадочно говорит, курит, стакан за стаканом пьет чай где­-нибудь на террасе дачи, среди вечереющих берез, туманно-неж­ных далей. С ним, где-то за ним, тоненькая, большеглазая невеста в темном платье, с золотой цепочкой на шее. Молодая любовь, свежесть, сиянье глаз девических, расцвет их жизни.

   И наверно, не могу я говорить с холодностью и объектив­ностью об Андрееве, ибо молодая в него влюбленность на всю жизнь бросила свой отсвет, ибо для меня Андреев ведь не просто талант РУССКИЙ, тогда-то родившийся и тогда-то умерший, а, выражаясь его же словами, милый призрак, первый ли­тературный друг, литературный старший брат, с ласковостью и вниманием опекавший первые шаги. Это не забывается. И да будут эти строки, сколь бы бедны они ни были, дальним приветом чужестранной могиле твоей, Леонид.

СЕРГЕЙ ГЛАГОЛЬ

 - Да вот что,- сказал Андреев, блестя своими черными, удивительными глазами,- вы зайдите к Сергеичу, обязательно! Надо познакомиться. И ваш рассказ у него. Сборник редактирует он, я и Тим-Тим (Тимковский).

   Андреев дал мне письмецо, и я отправился. Сергей Сергеич Голоушев, среди друзей «Сергеич», по литературе Сергей Гла­голь, жил в Хамовниках, в месте странном: помещении Хамов­нической части! Был он полицейский врач и занимал квартиру во втором этаже, с окнами на площадь.

   Я попал к нему во врачебный кабинет. Мягкая зеленая мебель, книги, картины, жуткий гинекологический эшафот, машина с кругом, беспорядок, сумеречно-синеватый свет из окна, откуда белел снег, и над снегом, над каланчой, тучею галки - за бархатной портьерой плесканье воды в умываль­нике.

   Потом оттуда выглянул высокий, очень стройный и широ­коплечий человек в ослепительной рубашке и, вытираясь поло­тенцем, откинувши назад длинные волосы движеньем головы, пристально-добрыми глазами на худощавом, в морщинах, лице взглянул на меня.

   - А-а, душка, знаю. Садитесь, сейчас разговаривать будем.

   Так, зимними сумерками, в Москве очень далеких лет, на­чалось мое знакомство, перешедшее скоро в дружбу, со всему городу известным «Сергеичем». Через десять минут казалось уж, что он мне родственник, такая простота, открытость и широкий жест, чуть и картинный, были в нем. Конечно, к нему можно с чем угодно прийти - и с болезнью, и с картиной - чем только не занимался Сергеич?

   В юности, сидя на козлах, мчал Веру Засулич из суда в карете, спасая ее. Побывал в «местах не столь отдаленных» ссыльнопоселенцем. Политическую «левизну» свою там и оста­вил. Занялся живописью. Дружил с Серовым, Левитаном и Коровиным. В Третьяковской галерее есть его этюд лошади. Стал писать. Лечил дам. Статьи печатал и о живописи, о театре, о литературе. В том же сборннке, из-за которого я пришел к нему, был и его рассказ – не хуже других. Он интересовался психиатрией, был друг всех Россолимо и Токарских, яростно превозносил Андреева, работал по гравюре и офорту - что-то изобрел даже в этом деле. Жил холостяком. Всегда к кому-нибудь пылал. Да женщинам и не мог не нравиться, если б и захотел,­что-то изящное и суховато-мужественное в нем было, и без-упречное, и бескорыстное. Он много  говорил, слегка даже витий­ствовал, то собирал, то распускал морщины на остроугольном лице и широким жестом откидывал волосы седеющие. Но как принять его за старика !? Вот умер старым, в памяти остался молодым.