Выбрать главу

Мы, ее медонские соседи, тем более делили ее заботы, что постоянно у нее бывали. Чем могли, ее «выручали», но она нам со своей стороны столько давала, что ничем, абсолютно ничем нельзя было ей отплатить. И теперь уже сотой доли в памяти восстановить нельзя, только в сердце сохранить.

Все те, которые любили Марину, одни за нее самою, другие за ее творчество, третьи и за то, и за другое (так это было неразрывно!), постоянно засиживались у нее на кухне. Эфрона дома почти никогда не бывало. Аля уходила со двора. Если Мура удавалось уложить спать без протестов, мы попадали в царство Марины, в волшебный круг. В то время к ней часто заходил Д. Святополк-Мирский. Он был профессором Лондонского университета и писал свою историю русской литературы. На каникулы приезжал в Париж и немедленно направлялся в Медон, к Марине. Сутулый, чернобородый, с каким-то странным, хищным оскалом зубов, он часами просиживал на улице Жанны д'Арк. Марина ему давала в руки кофейную мельницу, какую-то особую, кажется турецкую. Мирский покорно молол кофе. Несчастный, мятежный, обреченный, он делался у нее мягким, ребячески доверчивым, почти счастливым!

Как указано выше, Марина Цветаева вовсе не была одинокой. Она любила людей, и люди ее любили. В ней была даже некая «светскость», если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать. У нее было много друзей. Она мне часто говорила, что их ценит, охотно с ними сходится, но затем, к сожалению, теряет. Ее желание, жажда общаться почти всегда внезапно пресекалась. «Тогда, — добавляла она со вздохом не то печали, не то освобождения, — жизнь швыряет меня обратно в мою келью, за письменный стол, к творчеству».

Но не все умели так легко рвать с Мариной. Некоторые были к ней глубоко привязаны, и она к ним. У нее часто бывал князь Сергей Михайлович Волконский, бывший директор императорских театров. На старости лет Волконский попал в Париж и писал театральные отзывы в «Последних новостях». В нем сочетались русская культура и Запад, декабристы и Италия, Далькроз и русский балет, аристократизм и демократия, православие и католичество. В прошлом он владел огромными богатствами, в изгнании же был крайне беден. Лет ему было около семидесяти. Марина искренно, даже страстно, увлекалась Волконским, его красотой, стилем, блестящим умом, верным артистическим вкусом.

Бывала у нее и молодежь. Она очень привязалась к молодому поэту, альпинисту Н. П. Гронскому, автору альпийской поэмы «Белладонна». Как ни странно, Гронский погиб не в горах, а в Париже от несчастного случая. Марина его оплакивала.

Особенно близко я подружилась с Мариной Цветаевой летом 1930 года. Сергей Эфрон в то время лечился в санатории, расположенном в Савойе. Марина наняла поблизости старый, полуразвалившийся и очень живописный крестьянский дом. К ней я переехала на каникулы. Мне отвели единственное свободное помещение, нечто вроде погреба. «Вот и ваш склепик», — иронически заметил Эфрон.

Мы жили как в пустыне, в самой примитивной обстановке. А были неизмеримо счастливы. Дома редко сидели, больше гуляли, целые дни проводили «на воле», любуясь дивным горным пейзажем. Лишь к вечеру возвращались и долго засиживались за беседой, то за книгой, то над каким-то одним Марининым стихом, в муке и радости выношенным. Не будучи специалистом по стихосложению, мне трудно установить «технику» этого творчества, но органический процесс его у Марины я хорошо запомнила. Цветаева жила постоянно в поэтическом напряжении… Все равно, что бы она ни делала: убирала ли квартиру, готовила, заботилась о семье или гуляла, была ли одна или на людях, — все так же стремительно несся в ее сознании поток слов, звуков, созвучий. Это был поток бурный, непокорный, который, как она сама говорила, «швырял ее» обратно в келью. Она не довольствовалась одним формальным «мастерством», «лабораторной работой», как пишет Ф. Степун, она слушала внутри себя, где уже не было ничего, кроме волн, вибрации, за пределами фонетики и стиха Марина научила меня вслушиваться в каждое слово, как в ЛОГОС. И каждое слово, особенно ее родное, наше русское, было оснащено огромным значением. Его нельзя было в ее присутствии произносить всуе. Как сейчас, вспоминаю, перечитывая ее стихи и прозу, голос Марины, повторяющий с упоением одно какое-нибудь словосочетание: выражение ее лица, преображенного гармонией, и как бы склоненное к земле ухо. Особенно звонкое, насыщенное ритмом выражение она отмечала взмахом руки, кивком головы и долго оставалась затем настороженной, как бы ожидая, что где-то далеко отзовется эхо— рифма.