Выбрать главу

В привязанности МИ к Чехии, помимо чисто личных переживаний души и сердца и — как она бы сама добавила — духа, значительную роль сыграла и «Воля России». Она нашла в этом журнале не только материальную, но и литературную поддержку. В отличие от «Современных записок» и «Последних новостей», где ее не понимали и стихов ее не любили и где ее произведения безжалостно сокращали, «редактировали» и подвергали нелепой цензуре, я помещал и поэзию и прозу МИ, не меняя в них ни строчки и заботясь лишь о том, чтобы наборщик не превратил «сирость» в «сырость». МИ благодарить не любила и не умела: когда редакция «Воли России» в 1925 году преподнесла ей коляску для новорожденного сына, она попросила Тескову отвести меня в сторонку и выразить восхищение подарком: «Я не умею благодарить в упор», — пишет МИ. Но даже и она открыто признавала, что была многим обязана «Воле России». До сих пор полный текст «Крысолова», самой длинной и значительной поэмы ее эмигрантского периода, напечатан только в «Воле России» 1925–1926 гг. (В московском «Избранные произведения» 1965 г. «Крысолов» помещен с сокращениями.) В журнале также появились циклы стихов и поэмы — «Деревья», «Сивилла», «Красный бычок», «Поэма Воздуха», «Поэма Лестницы», «Попытка комнаты», «Маяковскому» (вызвавшее резкую полемику), «Сибирь», ряд лирических стихотворений — и проза — «Земные приметы», «Герой труда» (о Брюсове), «Октябрь в вагоне», «Твоя смерть» (о Рильке), «О Гончаровой», «Письма Рильке», «Поэт и время» и две уже упомянутые драмы «Приключение» и «Феникс» (конец Казановы).

МИ не знала, что мне было отнюдь не легко ввести ее в «Волю России» и утвердить ее в качестве постоянного сотрудника журнала. Как редактор литературного отдела я обладал свободой выбора материала, но на меня неоднократно вели атаку те, кого мы называли нашим окружением. У многих друзей — партийных и беспартийных — и даже сотрудников «Воли России» необычность стихов МИ вызывала недоумение и недовольство. Особенно мне доставалось от старого известного народника Егора Егоровича Лазарева. Он был — хотя лишь формально — издателем журнала и обычно не вмешивался в редакционную политику, но не скрывал своих мнений и чувств, если печатаемое нами задевало его за живое. Он родился еще при крепостном праве, учился на медные гроши, стал весьма образованным человеком, но, будучи воспитан семидесятниками, в литературе ценил только классиков, реализм и идейность. Прочитав цветаевские стихи, особенно «Земные приметы» и «Полотерскую», он приходил в редакцию, садился против меня, разводил руками, потряхивал бородкой и старческим голосом бубнил в нос: «Читаю, ничего не понимаю, Цветаева, а никаких цветов не вижу».

Однажды он вывел меня из равновесия своими причитаниями и насмешками, и я, позабыв о своей молодости и его сединах, запальчиво воскликнул: «Да вы ведь не умеете читать эти стихи!» Добрый Егор Егорыч сперва опешил, а потом промолвил с улыбочкой: «А вот до сих пор считался грамотным». Я объяснил, что Цветаеву надо читать вслух, медленно, раздельно, выделяя, подчеркивая, сглаживая звуки и рифмы — согласно ритму каждого произведения, — и тогда легче ощутить ее поэзию. Послушать мою демонстрацию такого чтения собрались все, кто находился в редакции, а когда я окончил, Егор Егорович вздохнул: «Да, так, пожалуй, яснее, ну да все равно, вам, молодежи, лишь бы были новшества, да я не судья».

Другие трудности были политические. МИ считалась «поэтом белой мечты», и бывшие офицеры Деникина и Врангеля повторяли ударные строки ее популярной «Новогодней» (1922), предлагавшей тост

За почетную рвань,За Тамань, за Кубань,За наш Дон русский —Старых вер ИорданьГряньКружка о кружку.

Других ее вещей они не знали, но полагали, что ей не следует печататься в эсеровском журнале А эсеры удивлялись, почему «Воля России» помещает ее из номера в номер, и намекали мне, что ей, пожалуй, не место на страницах нашего органа «политики и культуры». Тут я приходил в ярость, называл их узколобыми сектантами, начетчиками, зараженными большевистской догмой. К счастью, меня поддержали мои товарищи по редакции, особенно В. И. Лебедев и Е. А. Сталинский, они сочувствовали моей ставке на молодых писателей и на новые течения в искусстве. Мы охотно помещали произведения Зайцева, Муратова, Осоргина, критические очерки Ходасевича и Шкловского, путевые заметки Андрея Белого, но меня особенно интересовала литературная молодежь. Мы «открыли» Поплавского и Газданова, отводили много места другим парижанам — поэтам и прозаикам — и привлекли к сотрудничеству в журнале таких еще не оперившихся пражан, как А. Эйснер, В Лебедев, Н. Еленев, В. Федоров, Н. Андреев, X. Кроткова, С. Рафальский, Г. Хохлов, и многих других, независимо от их политических симпатий. Все они приходили на литературные чаи, устраиваемые в редакции, — и когда на них появилась МИ, она сразу ощутила атмосферу приязни и даже любви. А она в них очень нуждалась: академические круги и писательская среда, за исключением разве семьи Чириковых, относилась к ней с осторожностью, порою даже с некоторой враждебностью и никак не считала ее большим поэтом.

МИ в 1923–1925 годах часто заходила в редакцию и познакомилась там с Лазаревым. Она ему понравилась, и он сказал ей в своей обычной манере, полушутя, полусерьезно:

«Недаром о белых сочиняете, небось генеральская дочь». — «Да, — ответила Марина, — но генерал до 12 лет без сапог ходил, как и вы в детстве, Егор Егорович». В дальнейшем разговоре кто-то упомянул об одной пражской эмигрантке, сорившей деньгами, чудившей, не знавшей, что с собой делать. Мы молчали. «Люблю богатых, — вдруг сказала МИ, беря новую папиросу, — мне их жалко». А через несколько дней прислала мне свою пародийно-саркастическую «Хвалу богатым». Помню, как в другой раз она объявила тому же Егору Егоровичу, что не любит «белоскатертных». В Париже она говорила, что нигде не чувствует себя так плохо и неуютно, как на дамских чаях, приемах и званых обедах. Но там, вероятно, ее смущало сознание своей бедности, далеко не модной одежды и полного несоответствия между скудностью, почти нищетой, в которой она жила, и обстановкой русской буржуазной эмиграции.

То, что МИ предоставили страницы самого большого русского журнала в Праге, это было для нее очень важно, но, пожалуй, еще ценнее была возможность говорить полным голосом. Впоследствии она вспоминала об этом всякий раз, как ей приходилось испытывать обиду из-за всяческих ограничений, так отравлявших ее сотрудничество в самых влиятельных органах парижской эмиграции. В «Современных записках» и «Последних новостях», говорила она, меня «терпят», но не любят и как поэта не любят. В «Воле России» ее поэзией дорожили, и я высоко ставил ее еще до нашего личного знакомства. Еще в 1922 году я указывал на значение «Разлуки» как нового этапа в ее творчестве, отмечал ее «героический идеализм, сознание своей предназначенности и чувства рока» и называл ее «одной из лучших русских поэтесс». Двумя годами позже я поставил ее имя рядом с именем Ахматовой.

Добавлю, что во время «пражского периода», да и потом, вплоть до 1932 года, гонорар из «Воли России» был основным писательским заработком МИ. И хотя она о деньгах не думала и считать их не умела, она знала, что «Воля России» — в пределах своих ограниченных возможностей — никогда не откажет ей в помощи. Во всех особо трудных моментах ее существования она обращалась ко мне — будь то аванс или хлопоты для продления ее писательской стипендии, посылавшейся из Чехии в Париж.