У Добротворских была большая лодка-ялик (у нас – маленькая плоскодонная), и – всегда нежданно – они заезжали за нами на нашу дачу. Причаливали, кто-нибудь шел к нам вверх по крутой, заросшей березами и кустами, горе. Или просто звали, криком, с реки.
Ясные дни – светлые вечера – детство… – неторопливо идущее время – как хорошо это было, каким маленьким земным раем это предстает мне теперь.
…И была еще – радуга! Она наставала – внезапно, появлялась нежданно, и в ее незваности, в забвенье о ней была тайна. Она взносилась над московским двором и ниспадала в верхушки тарусского леса, всегда неполная, склоненностью своего отрезка лишь намекая на то, какая она вся, но, кажется, всему детству не удалось ее увидеть в ее совершенстве. А если на миг ее плавный верх венчал вечерние облака, то следующее мгновенье затуманивало ее дымным золотом тучи, и виденье таяло в детской душе, как утихающий звук песни. Но если кто-то отваживался обуздать восхищение, измерить радугу любопытствующим глазом, запомнить ее цвета (то, что не удалось в тот раз словить, как лиловый цвет ее верхней дуги, наружной, переходит в розовость, та – в огненность, пламенность – в желтизну, и как желтое, слившись с встречающей синевой, становится сияющей зеленью), – ум переставал понимать, синева вдруг оказывалась тонущей в первично лиловом, которое было сверху дуги, а очутилось снизу; в глазах, в голове делалось круженье бессилья, и начать снова попытку измерить сияние не было сил. Ты стоял, потерявшись, под небом, которое плыло и менялось, а радуга блаженно покоилась в своей невесомости, и безукоризненная правильность ее склоняющегося очертания уже таяла.
Но была еще добавочная радость в появлении радуги: вера в няней сказанное – радуга означает, что больше не будет дождя. Мы, те же мы, которые прыгали под дождем, наслаждаясь им, как сухая земля под нами, встречали радугу, как сообщники, и кричали в нее пронзительно, как спуская с лука стрелу: «Не будет больше дождя, не будет!» Но уже нет и радуги – где же она была? – как слабое эхо Пачёвской долины, еще розовело, синело легкой струей над елью старого сада, но уже не было ни сиянья, ни очертания сиянья, одна память сердца и глаз о еще раз утраченном – и когда же оно придет вновь?..
…А пока мы наслаждались плодами лета – у бедного отца нашего шла страда: в уральских ломках обнаруживались неудачи, добываемые с великим трудом залежи камня часто оказывались в трещинах или с песчаными прослойками, непригодными, приходилось относить их ручным способом в сторону и заново углубляться за чистой породой. В таких исканиях шли иногда недели, а летнее время, в этом труде драгоценное, проходило… Но отец духом не падал, твердо веря в начатое дело. Отголоски этих забот доходили до нас из постоянных деловых бесед родителей.
Глава 10
Музыкальные шкатулки. Панорама. Первая встреча с Данте. Волшебство иностранных языков
…Из той же мглы первых воспоминаний зарождения и роста Музея, бесед о нем отца с мамой, с Андрюшиным и нашим дедушкой, рядом с пылающим костром елки и рояльным громом вместо колыбельной песни проявляются на пластинке памяти еще три детские драгоценности: две музыкальные шкатулки и панорама.
Шкатулки: длинная, низкая, желтая, с разводами более темного дерева (инкрустация), с подымающейся крышкой, под которой другая, с вправленным в нее стеклом. А под ним – серебряное волшебство вала, обрызганного, точно росой, блестками шипов, о которые цепляются снизу колесики. Валик перекрыт палочкой серебра, и на нем, сбоку, горит алый рубин. Если глядеть на него – он похож на один из голубых шаров на столе маминой гостиной: он так же сияет темно-розовым посередине и вспыхивает темно-красным, почти черным, по всему ободку, как шар сияет голубым посередине и темно-синим, почти черным, по краям. Шкатулка – пахнет: чем – не скажешь, но она так сильно пахнет собой, что кажется, она пахнет еще чем-то. Как у Тети пахнет в передней? Маминым сундуком? Дедушкиным печеньем? – хрупкое, покрыто розовой глазурью, и если надавить – пустота. А рядом с рубином – бабочка, то есть она делается как бабочка, когда начинает вертеться: она жужжит и появляется возле рубина, а это потому, что мама «завела», от этого непонятного слова что-то начинает вертеться, как бабочка, и тогда летишь и падаешь куда-то, потому что началась музыка.
Это совсем другое, чем рояль; нет, не совсем другое: на тарусский рояль она почти не похожа; только это очень маленькая музыка, она звенит – прижато и будто внутри что-то сломано – чуть-чуть. И все звуки слышишь будто через желтое стекло. Похожа на мамины рассказы о ее детстве: как будто эти звуки – давно. Особенно понимаешь это, когда старшие заводят вторую, новую шкатулку, которую на Рождество подарили Андрюше, там музыка – синяя: как через синее стекло в нее смотришь. И она не насмехается над маминой, но немножко все-таки посмеивается. Она громче, в ней «Тореадор», и «Па-де-катр», и всякие новые танцы, и она гордится, что у нее нет валика – «валики отошли в прошлое», – а кружки, их снимают и надевают, их можно сколько угодно – а в маминой только четыре мотива, и они один за другим, всегда одинаково. Андрюшина – «новость». Ящичек квадратный и выше, и темней, и на ножках, а внутри на крышке – картинка: летит Фортуна и по голубому небу сыплет цветы. Старшие хвалят Андрюшину. А Муся и я любим мамину. Мама сказала – «Шотландский», а Муся говорит, что Ася позабыла название, по-французски – на узорчатой этикетке – написано: «Экосез». А потом все вдруг вздрагивают, вал перепрыгивает вбок, и начинается другое, и снова опять другое. Полонезы? Вальс? Танец кукол? – чудятся мне на стариннейшей этикетке с потемневшими золотыми разводами, там, где у Андрюши летит противная Фортуна со своим золоченым рогом изобилия, тонким, косым почерком – слова (их кто-то читает и понимает: “An der blauen Donau”[9], я еще не могу); Андрюшина – под елкой, в зале, везде. Мамина – в спальне, на бабушкином комоде и в маминой гостиной. И мамина – редко. И тогда это волшебный вечер. Тогда все вспоминается, что еще было без нас, когда-то.