Если, сидя на «пластине», глядеть направо – там Генуя, а налево – мыс Портофино далеко высунулся в море, как медведь, морду – на лапы. На закате он совсем золотой, а позже такой бледный, точно его вовсе нет. Когда долго глядишь в море, а солнце так нежно жжет лоб, виски, щеки – кажется, тебя нет – одна даль, одно море. С поднятого весла Орландо медленно капают капли…
Высоко над Нерви, на Сант-Иларио – кладбище. Сколько могил! Не только исконные жители Нерви легли тут, под замшелые памятники; тут упокоились многие из тех, кто приезжал сюда лечить проклятую чахотку, но кого она отвоевала у солнца, у моря Италии, у ее садов, пиний и лавра… Возле каменной ограды кладбища – темная зелень высоких свечеобразных кипарисов. Свищут птицы. В синюю пахучую тишину мерно подымаются снизу звуки волн.
Через месяц после приезда в Нерви мама стала выходить из своей комнатки. Теплый воздух (она спала с открытым окном) возвращал ей жизнь. Д-р Манджини радовался еще одной новой победе сыворотки доктора Маральяно. Доктор был веселый красивый человек с щегольской, обрамляющей лицо бородкой, приветливый ко всем, – но мы, дети, были к нему равнодушны. Чего-то в нем не было.
С появлением пианино возобновилась наша игра на рояле. Мусю и здесь все хвалили, а для меня гаммы и упражнения были мукой. Да еще и Володя ждет! Зато какой восторг был – окончив, бежать сломя голову на «пластину»! По пути уже сжималось сердце – в природе Володи было мучительное лукавство: он мог глядеть в лицо своими синими милыми глазами – и лгать. Он умел притворяться другом – и посмеиваться. И я чуяла, что Муся – как в гимназии с Несмеяновой – не будет меня защищать; наоборот, высмеет Володе мои невыгодные черты – плаксивость, передавание маме всего («Сплетница-газетница, московский листок!» – мне Андрюшино гимназическое). И в счастье итальянской, уже родной природы, в сладость апельсина, закушенного, – лезвием вонзалась тоска одиночества.
Бутылочки лимонада, их приносил на скалы Володя, закрытые стеклянным шариком, вынимаемым из горлышка! Душистые брызги летели, как пена волны: предвкушение питья. Запрокинув голову, пьет Володя и часто отрывается – Мусе, та – мне. И были собаки, наши нежные спутники и друзья! Неотделимый от Володи Лаин, такой быстрый, что прежде нас взлетал на «пластину» и вверх по крутой скале, белый с желтым, ласковый, умный, такой совсем русский! На высоких ножках, с поднятой головкой, звонко лающий, забияка, игрун. И – Балин – мамин любимец, часто прыгавший к ней на кровать, ложившийся у ног, – для чего мама подстилала свой маленький тигровый плед. Вывернутые лапки Балина, низкий рост и черная с желтым раскраска изобличали таксу; больший объем и вес говорили о помеси. Он плавал, как рыба, обегал за день еще больше нервийских мест, чем Володя; урчал, как кот. Он был такой милый, такой ласковый, что и маме, и нам казалось, что «за всю жизнь» мы не любили так ни одного кота, ни одной собаки… Когда, открыв пасть, он, задыхаясь от бега, высовывал дрожащий язык и застенчиво, благодарно чмокал, убирая язык в хлопнувшую коробкой пасть, озорно играя глазами, – мы говорили, обнимая и целуя его: «Мама, не будем! Эхинококки, мы знаем! Не будем! Мама, как же мы уедем из Нерви, когда ты выздоровеешь? Как же Балин останется?»
И были еще голуби. Мы голубей обожали – в Москве, на свободе. За цвет, за их говорок, за весенний запах помета, за их стаю над детским двором. Но у Володи была голубятня. Тут было – другое: коллекционерство. Не осуждая, мы – не участвовали. Мы их молча жалели.
Вечер. Мы у Рёвера, в его маленькой комнатке под крышей. Ему нечем нас угостить, он нас занимает иначе: наклонясь над стеклом керосиновой лампы, он жжет папиросную бумажку, и ее обугленное тельце, скрутясь черной скорлупкой – без веса, – легким облачком поднимается над горячим столбиком воздуха. “Die Seele fliegt. – говорит Рёвер, его худое, обтянутое кожей лицо жалобно освещено снизу. – Seht doch, die Seele fliegt!”[16]
Как море пахло! Как ныряла в волну и снова поверх волны, рыбкой и чайкой, лодка Нандо или Орландо, как искрился жаркими льдинками в море столб солнца; как томилось оно, синея чешуйками рыбьими, бледнея и исчезая вдали… И как билась она, к нам подошедшая даль, о камни у ног, затевая немыслимую игру зелени и блеска, темных глубин меж камней и пенных высот. Тяжесть волн разбивается в воздухе пенными пышностями, на лету превращаясь в дождь, на наши мальчишеские головы, матроски, тяжелые и мокрые от камней, засунутых под резинку блузок…
Любимо море – рыбаками, моряками, художником и поэтом, но никто не способен любить его так, как дети, как любили его тогда – мы!