После обеда мы пошли гулять. Мне было очень скучно, и девочки, видимо, тяготились мной. На обратной дороге Риццони взял меня и Сашу Третьякову под руку. «Я уверен, — сказал он, — что вы подружитесь, девочки, вы обе шалуньи. Ну-ка, кто первый добежит до балкона?» Мы побежали, и я, забыв свои обиды, свое некрасивое платье, бежала изо всех сил и намного обогнала Сашу. Перепрыгивая через две ступеньки, я вбежала на балкон и встала. «До балкона, до балкона был уговор», — кричала, запыхавшись, Саша. Тогда я, не задумавшись, спрыгнула с высоты восьми ступеней балкона и очутилась рядом с Сашей. «Браво, браво!» — закричало все общество. Я больше всего была счастлива тем, что он видел мой триумф.
По дороге домой в полной темноте я дремала в коляске и в уме перебирала этот счастливый день: сколько раз он обращался ко мне, как на меня смотрел, что говорил, как засмеялся, когда я, неожиданно для всех, соскочила со ступенек… Ну и что же, что на мне было безобразное платье, что я не знала, что такое артишоки… Для художника все это не важно.
Когда наступили последние дни перед его отъездом в Рим, я уже заранее страдала от предстоящей разлуки. Однажды, только что простившись с ним, я вернулась к себе в детскую и долго плакала. Моя милая Анна Петровна утешала меня. Между прочим, она сказала мне: «Ну что такое, что он художник; такой же человек, как и все, да еще старый и некрасивый, твой Риццони». Мое возмущение не знало границ: художник именно не такой, как все, художник совсем особенный человек. Я не знала, как определить особенность художника. В это время как раз Анна Петровна опускала ноги в медный таз с горячей водой. «Вот, — сказала я, — это гадость ваши ноги и этот таз, а если художник напишет их — это будет картина, и это будет красиво». — «Ах, какие глюпости, — возмутилась немка, — какой художник будет рисовать, как я мою свои грязные ноги». Я смутилась, но, подумав, нашлась: «А что такое — сидит кошка на бочке, а около стоит мальчик, расставив ноги, и смотрит на нее? А это знаменитая картина, которую Риццони писал семь раз и продал в Америку и другие страны, и получил за нее много, много денег». На Анну Петровну последний довод, что искусство не только ценится, но и оплачивается, подействовал очень сильно. Она замолчала, потом со вздохом сказала: «Ja, der Mann muß reich sein» [65].
Моя влюбленность с годами не проходила. В одиннадцать — двенадцать лет я уже сознательно хотела ему нравиться. Обращала внимание на свои летние платья, которые он может увидеть. Надевала красный галстучек, который, я была уверена, делал меня неотразимой, перед зеркалом приглаживала свои вихры. Очень усердно играла на рояле, потому что он раз сказал: «Ты мило играешь, сыграй мне что-нибудь», но потом он, видимо, забыл и никогда больше не говорил о моей музыке. Но это было понятно. Он сам был прекрасный музыкант. Он часто играл у нас или свистел под свой аккомпанемент. Так он раз просвистел романс «Ночь», тогда только что написанный Антоном Рубинштейном, который Риццони слышал от самого композитора, своего приятеля. На меня тогда этот романс произвел потрясающее впечатление и остался на всю жизнь моим любимым.
Разговоры же Риццони были для меня мало занимательны. Он всегда ругал Россию, ее «проклятый климат», жаловался на ревматизм, полученный им здесь. Саша заступилась за Москву; ревматизм он нажил в своей холодной мастерской в Риме, а не в теплых комнатах Москвы.
Раз я принесла показать ему кусочки гнилого дерева, светящиеся в темноте. Он еле взглянул на них и сказал презрительно: «Это только в России гниль светится». Я не поняла, что он хотел сказать, но не усомнилась в глубокомыслии его слов.
Он никогда не говорил об искусстве, а когда сестры пытались завести речь о каких-нибудь общих отвлеченных вопросах, он отмалчивался и, видимо, скучал.