В последний раз я его видела в 1873 году в феврале месяце, когда ездила представить ему моего жениха Леонарда Васильевича Штейнгель. Когда мы вошли, дедушка сидел в кресле, в том же зеленом зонтике, и перебирал пальцы рук. Графиня сидела в другом кресле. Я поздоровалась, поцеловала ему руку и сказала: «Дедушка, позвольте вам представить моего жениха». Он сказал: «А ты кто?» Графиня вмешалась в разговор: «Как, Теодор, разве ты не помнишь, это твоя внучка Катенька, дочь Марии Федоровны». — «Здравствуй, милая, а кто же твой жених?» — «Барон Леонард Штейнгель, дедушка». Он оживился: «Штейнгель, хорошая фамилия. Я знавал одного Штейнгеля, Владимира, декабриста»[269]. — «Это мой дядя, граф», — сказал Леонард. — «Очень рад, поздравляю, желаю счастья». Графиня тоже поздравила. Мы поблагодарили и, посидев 1/4 часа, уехали. Больше я уже дедушки не видала. В апреле он скончался.
Моя свадьба была назначена на 15-е апреля в воскресенье. Съехались родные Леонарда, все было готово, а дедушка скончался ночью с пятницы на субботу. Я виновата перед ним: венчалась, когда он был в гробу. Очень мне было и стыдно, и неловко, и грустно. Я плакала, но свадьбу нельзя было отложить. В тот же день мы после венчания уехали. Мама разливалась в слезах и об дедушке и от разлуки со мною. С тех пор я уже не жила в Петербурге.
Муж мой служил на постройке Севастопольской железной дороги. Так что сначала мы попали в Крым. А по окончании Севастопольской переехали на Кавказ на постройку Владикавказской и ее ветвей, Екатеринодарской и Новороссийской. В Петербург я ездила гостить к маме часто, и она ко мне тоже. Но долго я не могла у нее гостить: у меня была большая семья и очень занятой муж, который не любил, чтобы я бросала семью.
Переписка между мною и мамой была деятельная, нежная… Мама так умела приласкать и ободрить письмом.
Мамочка скончалась в 1897 году восьмидесяти лет. За год до ее смерти я была у нее. Жила она в Петербурге на Петербургской стороне с братом Ганей и его женой Верой, которая любила маму как родную мать. Мама очень обрадовалась моему приезду и хотела, чтобы я спала в ее комнате, а ночью она закурила папироску (она курила с молодых лет) и, затянувшись, положила горящую папиросу на ватное одеяло. Я встала убрать папиросу, а мама испугалась меня и закричала: «Кто ты? Кто ты?» Насилу я ее успокоила. Она уже забыла о моем приезде и была ко всему равнодушна, как дедушка в Финляндии. Я проплакала всю ночь! Не было моей прежней дорогой мамочки! Куда ушли ее любовь, ласка, энергия, отзывчивость? Все унесла ужасная, злая, неумолимая старость.
Через год ее не стало!
Я не была при ее смерти и не попала даже на похороны: была жара и не могли дожидаться моего приезда с Кавказа.
Похоронена она на Смоленском кладбище, рядом со своей матерью и сестрой. Но мне писали, что там памятники разбиты и опрокинуты!
Н. О. Лернер
Предисловие к неосуществленному изданию 1930 г. «Воспоминаний» М. Ф. Каменской
Марья Федоровна Каменская вышла из талантливого рода Толстых, давшего России ряд выдающихся деятелей, в особенности на литературном поприще. Дочь знаменитого скульптора, медальера и живописца, она приходилась троюродной сестрой Льву Толстому и двоюродной Алексею (автору трилогии). Сама она тоже была писательница, но все ее произведения забыты и не заслуживают воскрешения, всё, кроме воспоминаний. У нас мало описаний литературного быта и еще меньше описание быта художественного, и в числе последних видное место занимают воспоминания Каменской.
Мемуарный жанр был истинным ее призванием. Кое-что рассказанное здесь она гораздо раньше рассказала в романе «Пятьдесят лет назад» (Отеч. Записки, 1860 г.) и в двух беллетристических очерках «Знакомые. Воспоминания былого» (Время, 1861 г.), и это бесспорно самые лучшие ее работы. В романе Д. В. Григорович[270] признал лучшим описание быта художников, группировавшихся около Академии художеств в первых четырех десятилетиях прошлого века. Сестра мемуаристки, Е. Ф. Юнге, также оставившая очень интересные записки, говорит, что Каменская прекрасно изобразила в своих воспоминаниях их отца, графа Федора Петровича Толстого: «…в них отец наш описан так художественно, что, читая, я вижу его как живого перед собою»[271]. На них не совсем благоприятно отразился возраст мемуаристки, которая писала их, когда ей было гораздо за семьдесят. Ей не удалось написать столько, сколько хотелось, не удалось избежать и ошибок (нами в разных местах замеченных и исправленных). Но и в глубокой старости она сохранила живую впечатлительность, как сохранила отчетливый, ядреный язык. Она собиралась вести свои мемуары дальше, но едва ли у нее хватило бы душевных сил, чтобы исполнить это намерение. Ей сладко было рассказывать о своем детстве и девичестве, о счастливой поре своей жизни. Но за порогом брака ее жизнь почти тотчас стала сплошным горем, и, сравнивая печальную середину и конец своего жизненного пути с его безоблачным началом, она, естественно, впадала в идиллический тон и притом, как говорит ее сестра, «припоминала только то, что ей самой было более по душе»[272], и старалась не приподнимать завесы, скрывавшей все тяжелое и неприглядное. Воспитанная в тепличной домашней обстановке, дочь художника, не очень чутко относившегося к социальным вопросам, рано отошедшего от общественных интересов и замкнувшегося в сфере прекраснодушного эстетизма и неопределенного гуманизма, она вступила в жизнь, многого в ней не понимая, и, сохраняя эту наивность, так и не научилась многому такому, что в следующих поколениях стало понятно всем и каждому. Женское равноправие ей и не снилось, и не мудрено, что при первом же столкновении с мужским эгоизмом она оказалась пригодной лишь на роль страдалицы: ни к чему иному ее не подготовило воспитание. Она питала внушенное ей отцом и всем ее кругом почтение к декабристам, но и царя с царицей она почитала. Благоговела перед Пушкиным, но уважала и Булгарина. Знала Венецианова, но, как большинство его современников, не могла понять, какую благотворную роль в русском искусстве играл этот забавный чудак. Она не понимала, как обидно должно было быть для ее отца покровительство царей, принижавшее большого художника до положения забавника, который за золотые табакерки и бриллиантовые перстни развлекает державных меценатов, рисуя им бабочек и цветочки. Драмы Кукольника ей казались несомненно выше драм Пушкина, и кавказские рассказы ее мужа, Каменского, наверное больше нравились ей, чем «Герой нашего времени». Словом, она была рядовой человек своей эпохи. Но это вовсе не уменьшает значения ее воспоминаний, — напротив, именно это придает им особенную ценность. Истории ведь важно знать, как чувствовали, чем жили не только великие деятели, торившие пути будущему, но и маленькие, простые люди, не возвышавшиеся над своей эпохой и пребывавшие всецело в ней. Голос среднего человека тоже имеет право на внимание. Каменской нельзя отказать в наблюдательности, в умении вкусно рассказать, и в досужую минуту приятно человеку иных времен послушать ее бабушкины рассказы о «милой старине», о «хорошем прошлом». К тому же она встречалась с такими интересными людьми. По страницам ее воспоминаний проходят Крылов и Гнедич, Пушкин и Булгарин, Федор Толстой и Брюллов, Клодт и Чернецовы, Осип Петров и супруги Каратыгины, мелькает, «как беззаконная комета», ее тетушка Аграфена Закревская, дразнившая своим кокетством величайшего русского поэта. Главное же — на этих страницах закреплена артистическая атмосфера, и в мелочах и анекдотах своеобразно отражается некая, вовсе не самая бесплодная, пора русского искусства.
269
Штейнгель Владимир Иванович (1783–1862) — декабрист, член Северного общества. Толстой мог быть знаком с ним еще в юности, т. к. Штейнгель тоже служил во флоте.