Выбрать главу

Теперь мне надо еще сказать, что отец мой на даче успокоился душою и даже задумал приняться за новый труд, то есть написать масляными красками нашу семейную картину[112], ту самую перспективу, которая после на выставке Академии художеств имела такой успех… Кто не знает этой картины, тот и теперь может видеть ее в залах Академии, куда ее продала сестра моя от второго брака Екатерина Федоровна Юнге. Чтобы не откладывать «в долгий ящик» с такою любовью задуманного дела, папенька в эту осень раньше обыкновенного перебрался с нами с Черной речки на Васильевский остров, в наш розовый дом. В Петербурге, не переставая усердно служить и заниматься лепкой своих медалей, отец мой пользовался каждым светлым утром, чтобы писать семейную картину: маменьку, Лизаньку и меня ставил на натуру, себя писал в зеркало. Картина эта писалась что-то долго. Папенька ведь не умел писать эффектными щедрыми мазками, как пишут теперь молодые художники, и очень сожалел, что этот род живописи не давался ему… Ему непременно надо было вырисовать до мелочей все, что он видел. И по-моему, это очень понятно; слишком рано он сделался медальером, а в медальерном искусстве о световых эффектах нет и помину, а есть только, так сказать, строгая осязательная выработка до мельчайших подробностей предметов, которые он должен был изобразить на медали… К тому же отец мой когда еще ребенком начал марать бумагу около сестры своей Веры Петровны, тогда никто, кажется, не имел понятия о теперешнем размашистом рисовании и письме, а женщины все тогда рисовали больше «пунктиром», и папенька усердно старался ей подражать. Хотя после он далеко ушел от своей родной учительницы, но все-таки даже в чудных бабочках в альбоме отца моего есть что-то, что напоминает доходящую до миниатюры работу Веры Петровны: каждая пылинка на крыльях его бабочек положена особо, от руки, так легко и нежно, что, кажется, стоит только дунуть на бумагу, и улетит с нее пыль, как с крыла живой бабочки. «Привычка — вторая натура» — папенька слишком привык к мелкой кропотливой работе, чтобы, взявшись за масляные краски, сразу перейти на другую, более широкую манеру письма. И семейную картину нашу начал он писать с доходящей до миниатюры точностью. А так писать быстро нельзя!

И помучил же он нас долгими сеансами: я, егоза, решительно не могла выстоять смирно на месте одной минуты и так выводила папеньку из себя, что он даже сердился и кричал на меня…

Каждое утро, пока отец был в должности, нас посылали гулять с m-elle Helene, а под вечер, entre chien et loup[113], когда уже темно было писать картину, папенька с маменькой брали нас с собой гулять по Большому проспекту. В эти часы мы были совершенно счастливы и горды тем, что гуляем вместе с большими. Отец мой, гуляя с маменькой, всегда ходил под ручку, а Лизаньку и меня посылали впереди. Любили они, наши дорогие, всегда иметь нас на глазах и, даже гуляя, умели научить сестру и меня чему-нибудь доброму, хорошему. Позвольте мне рассказать, как мы тогда гуляли с родителями.

Право, по тому еще темному времени, это была штука интересная! Да и мне это воспоминание очень дорого, и хочется поделиться им с добрыми людьми, которые, верно, поймут меня и скажут: «Да, чудные, должно быть, были люди граф Федор Петрович и графиня Анна Федоровна!»

Представьте себе, идем мы, бывало, по мосткам Большого проспекта, и кто бы нам навстречу ни шел, — будь то хоть оборванный мужичок в лаптях, — уж папенька непременно нам скажет: «Дети, посторонитесь, дайте дорогу: вам навстречу идут»… Или нищая старушка с трудом взбирается на ступеньку мостков; маменька тоже нам подскажет: «Дети, видите, как старушке трудно! Помогите ей взойти!» И мы с Лизанькой, не обращая внимания на то, что эта старушка-нищая вся в заплатах, кинемся к ней с радостью и введем ее на ступеньки мостков.

Кажется, ведь в этих так просто сказанных словах не было ничего особенного? А как они сразу отнимали тогда у нас, детей, всякое поползновение к гордости, к фальшивому стыду… И главное — так глубоко тогда врезывались эти слова в наши детские сердца, что вот уже 76 лет, а я живо помню их и записываю в мои «воспоминания» со слезами благодарности на глазах… Да, по-моему, в детстве много дороже всяких превыспренных назиданий и поучений стоит одно доброе кстати сказанное родителями слово… В одно и то же время с этими прогулками, которые заронили в детскую душу мою столько теплого и хорошего, на мою долю выпали еще и другие прогулки, даже не подходящие девочке восьми лет… Осенью 1826 года у Александры Петровны Гомзиной часто гостила несчастная вдова Рылеева, которая, право, не знаю, за что, очень полюбила меня и даже часто водила с собой на могилу мужа своего. Помню, что наши говорили тогда при мне, что вдове Рылеевой, по какой-то особой к ней милости, позволили взять тело мужа и самой похоронить его на Голодае, только с тем, чтобы она над местом, где его положат, не ставила креста и не делала никакой заметы, по которой бы можно было заподозрить, что тут похоронен кто-нибудь. И точно, на том месте, куда мы ходили, креста не было. Но не утерпела несчастная женщина, чтобы своими руками не натаскать на ту землю, под которой лежало ее земное счастье, грудку простых булыжников и не утыкать их простыми травками и полевыми цветами… Для постороннего глаза эта грудка камешков была совсем незаметна, но мы с нею видели ее издалека и прямо шли на нее… Господи! Как эта молодая мученица разрывалась там, как горячо молилась Богу!.. На это без ужаса нельзя было смотреть… Что я, восьмилетний ребенок? а тоже становилась около нее на колени, и тоже молилась, и плакала горючими слезами… О чем плакала, сама не ведала. Ее мне было уж очень жаль, а больше я тогда ничего не знала…

вернуться

112

Имеется в виду «Семейный портрет» (холст, масло; 1830; ГРМ).

вернуться

113

Между собакой и волком. (фр.). Здесь: в сумерки.