Выбрать главу

Работали мы в это время с братом совершенно самостоятельно. Мы уже настолько освоились с литературою предмета и с методами изучения, что чье либо руководительство, если бы таковое в то время и было возможно, не было нам нужно.

Для меня непостижимо, как это в течение всех наших университетских годов случай не свел нас с Соловьевым, который в это время часто и подолгу живал в Москве. Во всяком случае на ход нашего развития он оказывал сильное влияние. Мы доставали номера «Православного Обозрения», где печатались его «Чтения о Богочеловечестве»; тетушки, у которых мы жили в Москве, получали «Русь» Аксакова, и мы с жадностью набрасывались на появлявшиеся там одна за другой части «Великого спора». Поворот Соловьева к католицизму, обозначившийся в конце этих статей, был для нас громовым ударом. Мы болезненно переживали возникший вследствие этого поворота раскол в славянофильском лагере и с волнением следили за полемикой между Соловьевым и Ив. Серг. Аксаковым.

Это была первая глубокая трещина в моем собственном славянофильстве. Я стоял всецело на хомяковской точке зрения, когда эта полемика началась. Для меня поворот Соловьева был тем более неожидан, что немного раньше, в «Чтениях о Богочеловечестве» он говорил о латинстве совершенно в духе старых славянофилов: он доказывал, что папство подпало всем тем трем искушениям, коими сатана безуспешно пытался соблазнить Христа в пустыне. По существу мое сочувствие было всецело на стороне Аксакова. Я не сомневался, что Соловьев, звавший Православную [114] Церковь совершит простой акт послушания апостольскому престолу и видимо отрицавший религиозные основания для нашего отделения от латинства, был глубоко неправ.

С годами мое убеждение, что Соловьев в данном случае недооценил православие, только крепло. Но с другой стороны я не мог вполне остаться и на старой хомяковской позиции. В самом учении Хомякова о церковном критерии истины мне почувствовались роковые изъяны. Спором Соловьева и Аксакова была поставлена перед русским церковным сознанием задача, над разрешением которой оно будет еще долго трудиться.

Если Соловьев ошибался в оценке православия, то с другой стороны для меня становилась все более и более ясной недостаточность хомяковской оценки западных вероисповеданий. В университетские мои годы произошла первая моя встреча с немецкою мистикою. Я еще не знал Иакова Бема, но уже успел ознакомиться с рядом выдающихся произведений его продолжателя в XIX веке Франца Баадера. И меня поразила слабость хомяковской попытки — свести всю духовную особенность западных исповеданий по сравнению с православием к рационализму. Если бы это было верно, как же могла бы вырасти на западе эта бесконечно богатая и глубокая немецкая мистика? Не очевидно ли, что в западном христианстве есть свои мистические корни, которые ускользнули от внимания Хомякова?

Наконец, и Соловьевская апология папства не осталась без влияния на меня. «Непогрешимость» — так и осталась для меня неприемлемой и в абсолютной правде латинской точки зрения Соловьев меня не убедил. Но его разрушительная и сильная критика наших церковно-государственных отношений, в связи с смелым изобличением нашего цезарепапизма, убедила меня в том, что в католическом идеале независимой духовной власти [115] есть своя относительная правда, которая должна быть усвоена.

В общем ни я, ни мой брат Сергей за Соловьевым не последовали; теократических его увлечений мы не разделяли. Но тем не менее Соловьев остался для нас тем центром, из которого исходили все умственные задачи, философские и религиозные; от него же исходили важнейшие для нашего умственного развития толчки. В частности его оценки западной философии в течение долгого времени определяли наше отношение к западным мыслителям. Я очень нескоро разглядел изъяны философской критики в Соловьевской «Критике Отвлеченных Начал».

Вообще, как бы мы ни отделялись в том или в другом отношении от Соловьева, — мы оба жили в то время в атмосфере его умственного влияния. Характерно, что брат мой в студенческие годы писал свое юношеское сочинение, оставшееся неоконченным, — «о святой Софии — Премудрости Божией», Он не хотел показывать мне этих, как он говорил, недозревших и недоношенных мыслей. Но, судя по тому, что я о них от него слышал, — он чрезвычайно напоминали мысли о святой Софии Соловьева. Не потому ли сочинение так и осталось недоконченным? Если бы оно представляло собою яркое проявление индивидуального творчества, автор, конечно, не расстался бы с ним, не доносивши его; и оно не было бы погребено в архиве юношеских бумаг, где его дети доселе не могли его разыскать.

Иных значительных духовных влияний в наши студенческие годы мы не испытывали. Была у нас в те же самые годы встреча с очень значительным человеком: я говорю о Борисе Николаевиче Чичерине; но вследствие диаметральной противоположности в мировоззрениях и в умственном складе о [116] влиянии в собственном смысле не могло быть речи. Чичерин, как известно, относился резко отрицательно к славянофильству. В Соловьеве его отталкивал мистицизм, т. е. именно то, что было нам всего дороже. Словом, самые родники нашей духовной жизни были ему чужды. И, однако, встреча с Чичериным была для меня и для брата приобретением весьма значительным и ценным. Я до конца жизни сохраню о ней самое благодарное воспоминание. Инициатива нашей встречи принадлежит самому Б. Н. Чичерину. Мы были знакомы и раньше, с самого моего детства, но до первой половины восьмидесятых годов никакого общения между нами не было. Мы встречались у одной моей тетушки, которая состояла с Чичериным в свойстве; но знакомство в течение долгого времени ограничивалось поклонами при встрече. И вдруг он сам выразил желание с нами ближе познакомиться и просил зайти к нему на дом — поговорить о философии.

Для нас обоих это было большою неожиданностью. Чем могло объясняться это желание маститого ученого, приобретшего заслуженную громкую известность своими капитальными трудами и одного из первых в Poccии знатоков философии познакомиться с двумя молодыми мальчиками — студентами третьего курса университета? Мотивы этого поступка делают большую честь Борису Николаевичу. В ту эпоху царствования Огюста Конта в университете он, представитель германской идеалистической школы в философии, чувствовал себя совершенно одиноким. И вдруг он услыхал от общих наших родственников, что есть в Москве два молодых студента, изучившее всех классиков германской философии и относящиеся непримиримо враждебно к господствующему позитивному направлению. Он был изумлен и спрашивал, откуда это увлечение немцами, чьим влиянием оно вызвано. Когда ему объяснили, что мы работаем совершенно самостоятельно без чьего либо [117] руководства и влияния, он нами настолько заинтересовался, что пожелал с нами встретиться.

Разговор состоялся и был весьма продолжителен. Шла речь и о позитивизме, при чем тут мы сразу сошлись, и о немецких философах, и о Соловьеве, при чем о Гегеле и Соловьеве мы поспорили. Помнится, брат мой восхищался критикою Тренделенбурга на Гегеля. Чичерин нападал на «чисто реалистическую» точку зрения Тренделенбурга. Я в некоторых отношениях поддерживал Чичерина против Тренделенбурга. Говоря о Соловьеве, он, между прочим, заявил, что мистицизм есть «отрицание науки», с чем мы, разумеется, согласиться не могли. Противоположность нашей религиозно-мистической и его рационалистической точки зрения, близкой к Гегелю, сказалась в этом споре очень резко. Но наговорились мы всласть, как ни нам, ни ему в течение восьмидесятых годов говорить о философии было не с кем. Кончился разговор тем, что Чичерин подарил каждому из нас по экземпляру своих двух книг «Собственность и Государство» и «Мистицизм в науке». Последняя, содержавшая в себе разбор «Критики Отвлеченных Начал» Соловьева, была дана нам в назидание.

На другой день нам стало известно через тетушек, что Чичерин в восторге от нашего с ним разговора. Он был в особенности доволен, разумеется, нашим совершенно неожиданным для него основательным знакомством с германскими философами, удивлялся самой возможности такого явления в век «философского невежества и безвкусия», которое олицетворялось для него позитивизмом. Он говорил даже, что мы оживили его надежды на будущее России. С тех пор завязались между нами отношения, продолжавшиеся до конца жизни Чичерина, с нашей стороны полные глубокого уважения и сочувствия, а с его стороны неизменно прямые, доброжелательные и сердечные. [118] В моей памяти образ покойного Бориса Николаевича врезался на всю жизнь как олицетворена совершенно исключительного душевного благородства. В непреклонной твердости его суждений и мыслей было что то монументальное, гранитное. Такой степени прямоты мысли и сердца, какая отличала его, я не помню ни у кого другого. Его слово не могло расходиться с его мыслью даже в незначительных оттенках. Для него было органически невозможным называть вещи иначе, как полными их именами. Если он находил какой либо поступок подлым, а какую-нибудь мысль глупою, он так прямо и говорил: это подло, а то глупо, совершенно не думая о том, что совершивший подлое или помысливший глупое находились тут же, в той комнате.