Выбрать главу

Фима хихикал, Рахиль в ужасе закатывала глаза, а очень довольный Соломон оглаживал бороду и выходил во двор, чтобы пыл его не пропал даром, но достался кому-нибудь из соседей. Обычно ему в таких случаях попадалась Шурочка, которая направлялась в свой полуподвал в сопровождении новой особи мужского пола.

– Что, Шура, взяла работу на дом? – ухмылялся ребе. – План трещит, аж вымя рвется?

– А шо вы, Соломон Лазаревич, моих мужчин считаете? – краснея и хлопая глазами, отвечала Шурочка. – Вы лучше блядей вашего Фимы считайте.

– У этой дуры таки есть голова на плечах, – кивал Соломон, глядя, как Шурочка и ее смущенный кавалер скрываются в дверях полуподвала.

После этого ребе Соломон с чувством выполненного долга усаживался на скамейку и разглядывал дворик. Дворик наш был необычайно хорош, особенно в мае, когда зацветал разбитый у забора небольшой яблоневый сад. От яблонь шел удивительный нежный запах, на ветки их садились птицы, в белых цветах мохнато жужжали шмели. Идиллию нарушали лишь протяжные стоны, доносившиеся со второго этажа, где четырнадцатилетняя Майя Розенберг терзала смычком виолончель. Майя была милой и застенчивой девочкой, которой при рождении наступил на ухо весь киевский зоопарк. Инструмент невыносимо страдал в ее руках и о страданиях своих жалобно и тоскливо оповещал весь двор. Розенберги-старшие, тем не менее, ужасно гордились дочерью и имели наглость говорить о ее таланте.

– Удивительный ребенок, просто удивительный, – сообщала несчастным соседям мамаша Розенберг, вслушиваясь с умилением в душераздирающие крики виолончели. – Нет, другие родители, конечно, подарили бы своему вундеркинду какую-нибудь скрипку за двенадцать рублей сорок копеек и кричали бы на весь Подол, какие они благодетели. А мы таки подарили Майечке целую виолончель! Кто будет считать деньги, когда у ребенка талант?

– Талант мучить людей, – заключал ребе Соломон, а невоспитанная Шурочка добавляла:

– Вы бы лучше ей пилу подарили, шоб она уже себе руки отпилила!

Мамаша Розенберг пунцовела от обиды и несколько заискивающе обращалась к ребе:

– Соломон Лазаревич, ну хорошо, я еще понимаю Шурочка, она таки малообразованный человек и слово «пилить» понимает только про одно место. Но вы же культурный человек, вы же должны-таки любить музыку!

– Циля, – сурово отвечал ребе Соломон, – не морочь мне бейцим. Если тебе так нравится кричать, что твоя дочь вундеркинд, то делай это по тем дворам, где ее концертов еще не слышали. Но предупреждаю: если она будет устраивать свой гармидер [4] по субботам, я дождусь воскресенья и сделаю из ее инструмента воспоминание.

Набожный раввин свято почитал шаббат. В пятницу вечером и в субботу утром он отправлялся в синагогу, располагавшуюся в десяти минутах ходьбы на Щекавицкой улице, и читал собравшимся проповедь. Даже в то нерелигиозное время посетителей в невзрачной с виду, но с большим залом внутри синагоге собиралось немало. В основном это были люди пожилые, с усталыми глазами за стеклами очков, в которых неожиданно весело и немного таинственно отражались ставшие вдруг многочисленными огоньки двух зажженных свечей. Читая Минху, или субботнюю молитву, ребе Соломон удивительно преображался. Его грубоватая развязность и манеры грузчика бесследно исчезали, и собравшимся являлся истинный патриарх великого народа, могучий, суровый, видящий цель и имущий силу от имени этого народа говорить с Богом. Людям, сроду не бывавшим в Иерусалиме, начинало казаться, будто они находятся в стенах древнего храма, неслучайно названного Соломоновым, а перед ними стоит не просто ребе, а их вождь и первосвященник, Моисей и Аарон в одном лице. И, уже выйдя из синагоги, с некоторым удивлением озирались они вокруг, видя перед собой вместо Храмовой горы и лежащего у ее подножия города одну из тихих улочек старого Подола.

Домой Соломон возвращался все в том же торжественно-печальном, возвышенном состоянии духа. Он неторопливо шагал по подольским улочкам, которые очень любил. Ему нравились старые с облупившимся фасадом дома, выщербленные мостовые, желтый фонарный свет и уютные старинные названия, устоявшие против нигилизма времени – Оболонская, Константиновская, Межигорская, Щекавицкая, – от которых веяло чем-то теплым, простым и домашним.

Придя домой, Соломон разувался в прихожей и направлялся в комнату, где уже празднично был накрыт стол с двумя зажженными свечами, вкусно пахнущей халой [5] и бутылкой красного кошерного вина. У стола, не садясь, ждала его жена Рахиль.

– Где этот комсомолец? – негромко вопрошал Соломон.

– Уже идет, Семочка, – ласково и, как всегда, заискивающе отвечала Рахиль. – Сейчас наденет приличный головной убор и выйдет к столу.

– Надеюсь, у него хватит ума не выйти к столу в буденовке, – ворчал Соломон, – или что они там в комсомоле носят.

Тут появлялся Фима в нелепо глядевшейся на его голове старинной дедовской шляпе и, весело подмигнув обоим родителям, с неестественно серьезной миной занимал позицию у стола.

– Не паясничай, балбес, – с трудом удерживался от более сильного выражения Соломон. – Ты не на партсобрании.

– Что ты, папа, – искренне удивлялся Фима, – разве я не понимаю? Комсомол тоже свято чтит традиции.

– Сын мой, – торжественно ронял Соломон, похрустывая суставами пальцев, – когда, даст Бог, закончится суббота, я, чтоб ты не сомневался, скажу тебе пару интересных слов.

– А в воскресенье меня, папочка, не будет дома, – невинно улыбался Фима. – Я к Оленьке ухожу.

Раввин издавал хриплый звук остановленного на скаку жеребца и, титаническим усилием вновь настроив себя на благочестивый лад, начинал читать благодарственную молитву над вином:

– Барух Ата Адонай… – Слова древнего языка, произносимые густым голосом раввина, неожиданно преображали маленькую комнатку, делая ее частью чего-то большого, даже огромного, притаившегося в темноте за ее окнами. – Благославен Ты, Господь, Бог наш, Владыка Вселенной, сотворивший плод виноградной лозы…

По лицу комсомольца Фимы пробегала на мгновение смутная тень неведомой печали, но он, тряхнув удивленно головой, смахивал ее прочь и с прежней озорной улыбкой глядел на мать и отца. Субботняя трапеза длилась неспешно и заканчивалась поздно вечером. Соломон с Рахилью отправлялись спать, а Фима оставался в гостиной с какой-нибудь книжкой в руках. Спустя некоторое время из спальни раздавался голос раввина:

– Надеюсь, ты там не Карла Маркса читаешь?

– А что такого, папа? – отвечал упрямый Фима, читавший вовсе не Маркса, а Ремарка. – Между прочим, Карл Маркс был евреем.

– Карл Маркс, – отзывался Соломон, – был таким же еврейским бандитом, как и ты, у которого вместо головы…

– Папа, – предостерегал Фима, – по-моему, ты хочешь сказать что-то некошерное.

– Хорошо, – соглашался из спальни ребе, – когда закончится суббота, я сообщу тебе, что было у Карла Маркса вместо головы. Пока можешь считать, что у него вместо головы был ВЛКСМ.

Однажды, возвращаясь с утренней субботней молитвы, Соломон увидел возле гостронома на Оболонской, который, словно в насмешку над ребе, назывался «Комсомольский», толпу людей, окружившую крепко подвыпившего мужчину в рваной майке и заляпанных краской спортивных штанах. В руках мужчина держал газету.

– Люди! – вопил он, размахивая газетой и размазывая по грязным небритым щекам слезы. – Человеки! Что ж это делается! Эти проклятые еврейские жиды побили наших арабских братьев!

Соломон сурово сдвинул брови, но, не желая из-за пьяного дурака осквернять шаббат, прошел мимо.

– Видали! – вонзился ему в спину визг мужчины. – Вон пошла уже одна жидовская морда! Они уже сюда добрались! Они уже нас резать собрались и из наших младенцев кровь сосать!