– Ты все говоришь «маленькая», а на колдовство у нее небось сил хватает, нечего сказать! – сердито заметила Денвер.
– У меня тоже тогда сил хватило с избытком – на любовь к ней, – откликнулась Сэти, снова все вспомнив. Желанная прохлада, кругом заготовки для надгробий, и выбранный ею камень, к которому она прислонилась, широко расставив ноги, и могильный холод внутри… Камень был нежно-розовый, точно ногти младенца, и посверкивал блестками кварца. Десять минут, сказал он. Десять минут, и я сделаю это бесплатно.
Десять минут за двенадцать букв. А если еще десять, могла бы она попросить его прибавить «дочери моей»? Она тогда не решилась спросить и до сих пор мучилась сознанием того, что это было вполне возможно – что за двадцать минут или, скажем, за полчаса она могла бы расплатиться за все те слова, что священник произнес на похоронах (да только это, собственно, и можно было сказать), и резчик вырезал бы их на том камне, который она выбрала в качестве надгробия: «Возлюбленной дочери моей». Но она уплатила – так уж договорилась – всего лишь за одно слово, самое главное. Она думала, этого достаточно, отдаваясь резчику среди каменных глыб, а его молодой сын следил за нею, и на лице его было написано затаенное вожделение и застарелая злость. Да, этого слова, конечно же, было достаточно. Достаточно, чтобы ответить еще одному священнику, еще одному аболиционисту, и целому городу, исполненному отвращения к ней.
Рассчитывая обрести душевный покой, она совсем позабыла о другой душе, душе ее малышки-дочери. Кто бы мог подумать, что в такой крохе может таиться столько злобы? Нет, отдаться среди будущих надгробий резчику под злобно-голодными взглядами его сына было мало. И она должна была еще прожить долгие годы в доме, находящемся в полной власти духа, духа ребенка, которому перерезали горло и который ей этого не простил; и все же те десять минут, когда она стояла, широко расставив ноги и прижавшись спиной к камню цвета зари, сверкавшему яркими блестками, показались ей длиннее целой жизни; они были точно наполнены живой кровью, еще более горячей, чем та, что лилась из раны на шее ее девочки, и руки у нее были в этой крови, густой, как масло, и липкой.
– Можно переехать в другой дом, – предложила она как-то свекрови.
– А зачем? – спросила Бэби Сагз. – Нет в этой стране такого дома, который не был бы битком набит духами несчастных забитых негров. Нам еще повезло, что наше привидение – ребенок. А что, если бы сюда явился дух моего мужа? Или твоего? Нечего и говорить о переезде. Ты судьбу не гневи: ты счастливая, у тебя ведь еще трое осталось. Трое цепляются за твою юбку, а четвертая безобразница шлет приветы с того света. Вот и будь за это благодарна! У меня их было восемь. И ни одного не осталось. Четверых продали, еще четверых как не бывало, и духи их, наверно, в чьем-нибудь доме тоже творят зло. – Бэби Сагз провела ладонью над глазами. – Моя первая девочка… Я только и помню, что она подгоревшую хлебную корочку любила. Это тебе как? Восемь детей родила – а помню только это.
– Позволяешь себе помнить, – возразила тогда Сэти, хотя прекрасно понимала, как это бывает; у нее теперь тоже остался только один ребенок: мальчиков прогнал из дому дух мертвой малышки. И она уже плоховато помнила Баглера. У Ховарда, по крайней мере, голова была такой формы, что захочешь – не забудешь. А вообще, она немало сил потратила, чтобы помнить об этом как можно меньше – чем меньше, тем спокойнее. Вот только мысли не всегда подчинялись ей. Бежит она, скажем, по полю, мечтая об одном – поскорее добраться до колонки и смыть зеленый травяной сок и лепестки ромашек с исхлестанных травой ног. И ни о чем таком не думает. Картина забавлявшихся с ней тогда в амбаре мужчин стала теперь столь же безжизненна, как и ее спина, где нервные окончания утратили чувствительность, а плоть стала похожа на стиральную доску. И даже слабого запаха чернил, или дубовой коры, или вишневой смолки, из которых они делаются, она теперь не ощущает. Вообще ничего. Чувствует только, как ветерок овевает лицо, пока она спешит к воде и смывает лепестки ромашек и семена трав, смывает тщательно, думая лишь об одном – сама виновата: решила сдуру сократить путь на полмили, а не подумала, как высоки уже травы, и теперь ноги до колен невыносимо чешутся и зудят. И вдруг что-то случается. Плеск воды; башмаки и чулки, брошенные как попало у тропинки; пес Мальчик лакает из лужи у ее ног – и вдруг откуда ни возьмись появляется Милый Дом, надвигается, катится прямо на нее, и вся усадьба раскидывается перед нею во всей своей бесстыдной красоте, хотя каждый листочек там способен заставить ее взвыть во весь голос. С виду усадьба никогда не казалась такой ужасной, какой была на самом деле, и Сэти удивлялась: неужели и ад – тоже место красивое? Ну, там, разумеется, адское пламя, и серой пахнет, и все такое прочее, но только все это спрятано за кружевными стенами пещер. И на ветвях самых прекрасных сикомор в мире – повешенные. Ей стало стыдно: вспомнила удивительной красоты печальные деревья прежде тех парней. И сколько она ни старалась, но сикоморы каждый раз всплывали в памяти прежде парней, и она никак не могла простить себя за это.