Мы совершенно не ориентировались во времени, а уж о том, чтобы время чем-то занять, не шло и речи. Мы научились только определять воскресенья, потому что надзиратели на выходной исчезали. Иногда час или дату подсказывали О'Мэйли или Пенрод Дин, но этого было недостаточно. С наступлением вечера начинался отсчет двенадцати часов полнейшей пустоты. Снаружи темно, внутри электролампочка. Долгими ночами я оттачивал свою решимость выбраться — да хоть в окно сигануть, в полнейший мрак, понятия не имея, где приземлишься. И в конечном итоге вышло так, что моим оружием стало само время.
Шанс представился, когда японцы сделали беспрецедентный шаг: безнадежных больных перевели в категорию «бёки»[10], после чего изолировали в самых дальних камерах на первом этаже.
Я обнаружил, что могу по желанию разгонять свой пульс, для этого нужно было глубоко и часто дышать. Результат пугал моего сокамерника и даже меня самого. А еще выяснилось, что в полнейшем отсутствии способов измерять время есть одно исключение. Если совсем-совсем затаиться, то в мертвой тишине удавалось различить слабенький перезвон, хотя до меня это дошло далеко не сразу. По всей видимости, звуки доносились от муниципальной часовой башни, потому как отбивались не только часы, но и четверти.
Тогда я приучил себя подсчитывать крошечные пульсации крови на запястье в течение пятнадцати минут. Ничего сложного тут нет — к тому же чем еще заниматься? Так вот, когда я полностью сосредоточивался на своем пульсе, то одного этого психологического усилия хватало, чтобы впасть в некий возбужденный транс, а ведь я и так уже практически галлюцинировал от голода и слабости.
Итак, я прилежно считал пульс и делил соответствующие цифры на пятнадцать, чтобы получить число ударов в минуту. В обычном состоянии это порядка семидесяти шести, я же научился разгонять свой пульс до таких высот, что не успевал его подсчитывать. Практика показала, что такое я могу проделывать в любой момент, стоит лишь захотеть.
И вот однажды, когда один из надзирателей оказался рядом, я себя «взвинтил» и принялся с криками и стонами корчиться на полу, хватаясь за сердце. Спектакль удался: надзиратель внимательно посмотрел на меня и приказал перенести в одну из «больничных» камер. Так я потерял из виду Фреда Смита, кто, судя по всему, твердо решил выжить в Утраме и чья нечеловеческая выносливость попросту не давала шансов на достоверную симуляцию. Фред с энтузиазмом поддержал мою задумку и сказал, что я все делаю правильно, но было очень горько оставлять его в одиночестве.
Что касается карантинных камер, то их не запирали в течение всего светлого дня, и это в чем-то плюс. А потом, тебя уже не гоняли на работы. Ко мне подселили австралийца по имени Стэн Дейвис, который не был больным: ему просто поручили за мной приглядывать и тем самым беречь исцеляющие силы тюремного санитара. Так или иначе, Стэн знал про медицину не больше гарнизонного коновала, и мы при всякой возможности болтали, придумывая наивернейшие способы вырваться из карантина, чтобы попасть в лазарет при Чанги, — если, конечно, пресловутое медучреждение не мираж. Стэн оказался очередным радиолюбителем и даже более везучим, нежели мы. До плена он служил рядовым в автотранспортной роте, а попав в Сандаканский лагерь, что на британском Северном Борнео, вошел в подпольную ячейку, которая готовила побег. Эти ребята, кстати, действительно сумели установить связь с местными партизанами. Командира ячейки, капитана Л.С. Маттьюза из австралийских войск связи, японцы расстреляли.
Мы условились со Стэном, что я буду есть все, что нам дают, кроме риса, а Стэн, соответственно, только рис — но уже целиком. Мы поклялись друг другу, что не нарушим нашего уговора до конца, что бы ни случилось. Это решение не было столь уж самоубийственным, как может показаться, поскольку к маю 1944-го кормежка несколько улучшилась и теперь к рису добавляли чуточку соевых бобов или кусочков рыбы. Впрочем, я быстро исхудал еще больше, а Стэн на глазах отекал и начинал всерьез походить на жертву бери-бери.
Мы оба старательно делали вид, что едва можем передвигаться, спотыкались и падали при всяком выходе за пределы камеры, так что в скором времени нас вообще перестали куда-либо вызывать, и мы по двадцать четыре часа в сутки были заняты лишь решимостью продержаться. Единственным развлечением являлось наше саморазрушающее желание выжить, и только едва слышимый перезвон невидимой башни отмерял наше время.