Выбрать главу

— Наоборот. Егор Михайлович в тот раз отказался пить, как его Кобцева ни уговаривала. А когда попробовал — «схватило» его сразу. Вот он и упал. Разумеется, Гоит затем вернулся и бутылку унес, но, видимо, Толстиков его вспугнул: иначе бы Гоит довершил дело до конца.

— Коля, тогда я не пойму, — мама даже остановилась, — только что ты говорил, каким потрясением для Гоита стало ваше возвращение на Мару. Но если он решил убить Бирюкова, значит, опасался, что тот все вам расскажет, когда вы вернетесь.

— Не совсем так. Гоит поверил в то, что мы в декабре навсегда покинули гору. Он испугался другого: Егор Михайлович по наивности передал ему свой разговор с Игорем. Выходит, наш друг был убедителен, если Гоит поверил в то, что возможен пересмотр дела Бирюкова. А пересмотр — это новое следствие. Зачем Гоиту лишние проблемы? Может, он и не испугался, но решил: мертвый Егор Михайлович надежнее живого. Что же касается Сосновского… Судя по всему, Петр Константинович серьезно продвинулся в своих поисках, о многом узнал, чем стал раздражать «хозяина горы».

— Папа, почему же Бирюков не заподозрил Гоита, когда его обвинили в том, чего он не совершал, — убийстве человека?

— Не заподозрил… Он был благодарен Кобцевой! Егор Михайлович рассказал, что всю жизнь был признателен ей. Он помнил, как она, сидевшая с ним и Сосновским тем памятным вечером, распрощалась и ушла, помнил, как на суде Кобцева доказывала, что ее сосед — хороший человек и не мог убить другого хорошего человека даже в пьяной драке. А когда прокурор спрашивал ее, кто же тогда мог убить Сосновского, она только разводила руками и вздыхала.

— Вот почему после визита Игоря Бирюков вновь побежал к ней?

— Да, подписав себе тем самым смертный приговор, привести который в исполнение помешали сверхкрепкие сердце и сосуды старика… Видишь, что получается, Машутка, — продолжил папа, — про Петра Константиновича не скажу, а Бирюков, которого Гоит отправил в тюрьму, и не думал подозревать Кобцеву, как не подозревал ее и Сергий Иоаннович, если решился отправиться с тетей Валей в путь. Так могли ли мы по одному непогасшему окошку в доме Гоита заподозрить веселую и общительную женщину, от которой, между прочим, кое-кто был тогда без ума.

— Но ведь это я показала на светящиеся окна, — сдаваться мне не хотелось.

— Хорошо. Окна светились. Что сие означает?

— Отвечу. Гоит убедился: в доме Лукерьи кто-то есть, и вернулся к себе.

— Замечательно. Вернулся — и специально зажег свет, чтобы мы догадались, кто еще в деревне не спит.

— Кстати, — маме все было интересно, — почему Гоит не дождался вас во дворе заброшенного дома?

— В том то и дело, что дождался, — ответил папа.

— Ты шутишь! — вырвалось у меня. — Хочешь сказать…

— Именно. Это существо — человеком Гоита назвать трудно — каким-то образом почувствовало: в заброшенный дом кто-то пришел. Гоит так торопился, что забыл выключить свет. Страха, в отличие от нас, у него не было. А мы, глупые, выдали себя.

— Забыли фонарик, — уточнила я.

— Гоит подобрал его специально — дабы люди на чердаке знали, что их заметили. Но кто сидел на чердаке заброшенного дома? Двое приезжих, к которым он пока присматривался? Момент и для Гоита и для нас оказался судьбоносным: одно дело, если на чердак попали случайные люди, например искатели икон или кладов, другое — мужчина и девочка, появившиеся в Мареевке за год до роковой ночи… Помнишь, дочь, большой сиреневый куст метрах в десяти от дома Лукерьи?

— Господи! Он там сидел!

— Там. И, увидев нас, счастливых, выползающих на свежий воздух, понял все. Он дождался, пока мы уйдем, попутно услышав, Машенька, твои подозрения по поводу Кобцевой, и только после этого вернулся домой.

— И стал действовать, — задумчиво произнесла мама.

— Да, и первой его жертвой стал бедняга Соловей. Заодно Гоит переключил наши подозрения на Смирнова, явившегося к нам за фонариком.

— Папа, а как же Лукерья? Снова — Гоит?

— Думаю, да. Но вряд ли мы когда-нибудь узнаем подробности. Смотри, всего сто лет — и несколько смертей, о самой ранней из которых, смерти Соболева, ничего не известно. А что было до этого, под каким именем тогда Гоит ходил по земле, за какие провинности он погубил Лукерью — это уже совсем другая история.

— Эх, — сказала я, — надо было Леку подробнее расспросить.

— Однако долго бы он тебе обо всем рассказывал, — улыбнулся папа. — Лукерья жила где-то в середине девятнадцатого века, а до нее еще восемь веков. И каких веков! Ох, и погулял Гоит, раз даже земля, по которой он ступал, ушла под воду, больше не захотев его носить. Впрочем, хватит о нем.

— А о Леке, Болдыре, Малыге? О них можно? — Я взяла папу за руку. — Как ты думаешь, у них… там — все хорошо?

Папа посмотрел на меня долгим взглядом:

— Очень хочу на это надеяться… Очень.

За разговором мы не заметили, как пришли к Златострую. Замолчали.

— Она мне кое-что поведала тогда, папа, — нарушила я молчание.

— Я знаю. Не хочешь — не говори.

— С вами не соскучишься, ребята, — произнесла мама.

— Это точно, — папа взял маму за руку. — Но постарайся нам поверить. Пожалуйста.

— Я очень стараюсь. Маша, это Анна про день рождения сказала?

— Да. А еще, что это — ее самое любимое место на земле. И что Златоструй — замечательное название для такого ручья. Но сейчас нам надо пройти дальше.

Мы поднялись вверх по ручью, перешли его по камушкам и вскоре оказались на небольшой возвышенности. Ее можно было назвать горкой или холмом, не это важно. Именно отсюда начинался ручей и отсюда открывался чудесный вид на нашу гору, рощу, окрестные поля.

Я подошла и показала на два чуть заметных холмика.

— Они лежат здесь, папа. Белый Кельт и Анна.

Папа вздрогнул.

— Дочка, надеюсь ты понимаешь, что такими вещами не шутят?

— Понимаю. Там, — я показала в сторону дальнего леса, — есть болото. Гоит приказал отрокам бросить туда их тела, чтобы люди не смогли найти…

— Продолжай, пожалуйста.

— Малыга и Болдырь догнали отроков. У Болдыря была какая-то ценная вещь, она ему досталась от отца… Отроки согласились взять ее, с условием, что похоронят монаха и девочку там, где их догнали Малыга и Болдырь. Разумеется, Гоиту об этом ничего не сказали.

— Это тебе все Анна рассказала? — удивилась мама. — Вы же тогда общались совсем недолго.

— Мама, поверь мне: я сказала правду. А объяснить как узнала… нет, не сумею.

Папа медленно опустился перед холмиками на колени, будто голову ребенка, погладил траву на могилках. Мы молчали. Я увидела, что папа плачет.

— Папа, не надо!

Он посмотрел на меня и улыбнулся сквозь слезы.

— Вот что прекрасней всего из того, что я в жизни оставил: первое — солнечный свет, второе — блестящие звезды… Простите меня, дорогие. Сейчас это пройдет…

Мы обнялись — папа, мама и я. Высоко в небе пел жаворонок, облака, похожие на средневековые замки, плыли над Марой, нет, мы больше не произнесем этого имени — над Тихоновской горой, где-то рядом весело стрекотал кузнечик.

— Я люблю вас, — сказал папа. — Очень люблю. И хочу, чтобы мы были счастливы здесь, на этой земле. Как вы думаете, у нас получится?

— А мне кажется, уже получилось, — сказала мама. И я с ней была согласна.

Когда на обратном пути мы поднимались на гору, я немного отстала от родителей. Во-первых, все время оглядывалась назад. Во-вторых, думала, как много новых названий мне еще предстоит придумать. И что нужно сделать для того, чтобы про Анну и ее отца узнали все люди? И даже вздрогнула от неожиданности, когда папа вскинул руки вверх и закричал: — Господи, спасибо тебе за эту красоту!

И вдруг запел. Громко-громко. Я так и знала — Визбор. Мама подхватила песню, тогда решила не отставать и я. Мы шли к дому и так же, как отпускают птиц, отпускали слова этой песни, чтобы они летели к людям, в небо, чтобы услышали все-все. И те, кто сейчас живет на этой чудесной земле, и — то жил на ней раньше.