Выбрать главу

— Пейте на доброе здоровье, мне его теперь не для кого беречь.

Жорка накачался раньше всех, сел, обнял руками бочку и залился горючими слезами: «И на кого я тебя, моя разлюбезная, покидаю…»

Варвара и сама пила хорошо. В первый раз в хуторе видели, чтобы она, пьяная, плясала на столе, слышали, чтобы затянула вдруг неожиданно высоким звенящим голосом: «Ты, мороз, мороз, не морозь меня», а когда поехали за Дон на лодках, бросилась в воду прямо в платье и дурным голосом кричала хуторскому фельдшеру, чтобы он ее спасал, а то она утопнет. И фельдшер охотно спасал ее, подныривая под нее, а после она, вся мокрая, ушла с ним за Доном в молодые вербочки, и он там легко получил от нее все, чего он безуспешно добивался от нее, когда ей было еще не пятьдесят лет, а сорок. Но и в пятьдесят лет она еще оставалась нерастраченной, как тугое белое тесто.

Как будто подменили Варвару. Она разгулялась до того, что, когда опять приехали на лодках из-за Дона, хотела выкатить из подвала еще одну бочку, но тут ей заступил на земляных ступеньках дорогу Павел, который из всех оставался самым трезвым.

— С чего это вы, маманя, стали такой доброй? — спросил он с насмешливой укоризной.

В полумраке погреба она припала к нему, забилась головой на плече:

— Так не для них же, иродов, я вас без отца вырастила… Павел с досадой перебил ее, отрывая ее руки от себя:

— Не спешите, маманя, голосить. А вино тут без нас получше прихороните. Еще пригодится, может быть…

И опять как сразу подменили Варвару, когда она вышла из подвала за своим старшим сыном и объявила уже не размягченным жалостливо-растерянным, а прежним жестковато-насмешливым голосом:

— А вино уже все попили, дорогие гостечки. Нету больше ни капли.

И фельдшеру, который опять было потянул ее за рукав, увлекая в темный угол сада, она вдруг так зазвездила локтем между глаз, что он, затанцевав на месте, как круженый баран, сразу вспомнил, как он когда-то уже считал ступеньки ее дома.

Рано утром Варвара, как и все другие хуторские женщины, проводила своих сыновей до станичной пристани и так же, как все, долго шла потом берегом Дона за пароходом, надломленно махая рукой, пока он не скрылся из виду, как белый лебедь в облаке черного дыма. Но писем-треугольников с фронта Варвара с тех пор так и не получила ни одного. Другие дворы хуторская почтальонша Ульяша, хоть и не часто, не забывала посещать, а в Табунщиковом дворе так ни разу и не побывала. И, встречаясь с Варварой где-нибудь на улице или проходя с сумкой мимо ее двора, круглощекая Ульяша уже сама виновато спешила предупредить ее вопрос:

— Нету, тетка Варвара, пока нету. Но вы трошечки потерпите, они беспременно напишут.

Хуторские женщины жалели Варвару и, не сговариваясь, старались, чтобы ушей ее не коснулся тот слух, что эшелон, в котором ехали мобилизованные хуторские на фронт, попал ночью за Ростовом, на станции Матвеев Курган, под немецкую бомбежку и потом командиры так и не досчитались своих солдат. Кто успел, тот выпрыгнул из вагона, а кто не успел, того потом и не стали искать в кучах горелого железа и черной золы.

Ни писем-треугольников не заносила Ульяна к Варваре, ни тех казенных конвертов, после которых над двором тут же взметывался к небу женский вопль, сопровождаемый печальным хором новых сирот. Несколько раз Варвара сама ходила в станицу в райвоенкомат, там на ее вопросы отвечали уклончиво: «Запросим» и «Подождите». При этом глаза у вежливых командиров из райвоенкомата становились точь-в-точь такими же виноватыми, как у хуторской почтальонши Ульяши.

И Варвара стала ждать. Женщины удивлялись, как она умеет нести свой крест. Уж лучше бы до́ разу получить с фронта этот черный конверт, удариться замертво о землю, изойти в плаче. Ни разу никто не увидел на лице ее ни слезинки, как будто каменная была. Ульяша по-прежнему почти бегом проходила мимо ее двора и уже не кричала нарочито веселым голосом: «Подождите, тетка Варвара, еще напишут!»— только молча опускала глаза и, сделав слабый приветственный жест, спешила дальше со своей сумкой. С каждым днем все больше обвисала на ее плече сумка. Все больше среди солдатских писем-треугольников оказывалось в ней жестких конвертов с печатями, и все чаще столбом взметывался над хутором леденящий сердце крик, сопровождаемый звенящим сиротским хором.

Лишь одной Варваре неведомы были ни эта скорбь, которая выпадает из казенного конверта с осенним сухим шорохом, ни эта радость, которая приходит в дом вместе с письмом-треугольником от солдата, уведомляющего свое семейство с первых же слов, что он покуда живой-здоровый. Тем острее жалели Варвару женщины, потому что все-таки самое страшное — неизвестность.

И так продолжалось год, вплоть до того самого июльского дня, когда в хутор заявились немцы, и все вдруг разъяснилось. На другой день появились в хуторе, целые и невредимые, оба сына Варвары Табунщиковой — Павел с Жоркой.

И тогда люди вспомнили. Вспомнили о том, как вскоре после ухода хуторских на фронт, после того как прошел слух, что на станции Матвеев Курган разбомбило эшелон, приезжала к Варваре из станицы Нижне-Кундрюченской ее двоюродная сестра, которую Варвара прежде не хотела и признавать за родню. Вспомнили и о том, что вслед за этим и сама Варвара зачастила в гости в Нижне-Кундрюченекую и каждый раз увозила туда сестре по два и по три мешка гостинцев — это при своей-то всем известной скупости. После этого сами собой вспомнились и разговоры, что в кундрюченских лесах скрываются дезертиры и что туда бросили на облаву районный истребительный отряд. Видели, как истребители везли оттуда па подводе под конвоем в район связанного по рукам и ногам дезертира, всего в шерсти́. Об этом в хуторе припомнили, когда увидели, что братья Табунщиковы явились домой с длинными черными бородами. Соседка, с которой они поздоровались через забор, не узнала их, и Павел весело, белозубо засмеялся.

После этого никому уже не пришло в голову удивляться и то что сыновья Варвары дней через пять, оба чисто выбритые, сходи в станицу в немецкую комендатуру и вернулись оттуда в хутор с красными нарукавными повязками, на которых черной краской был нарисован круг с краткой надписью посредине: «Милиц».

* * *

На дворе лютовал февраль. Варвара Табунщикова стояла у себя дома у жарко горевшей печки, жарила блины. Она наливала из большой деревянной ложки жидкое тесто на сковороду и думала о том, что люди сами бывают виноваты в своих несчастьях. Если бы и она вырастила из своих Павла и Жорки таких же сыновей, как другие, то скорее всего и они сейчас уже лежали бы оба где-нибудь под Москвой или под Ростовом в больших общих ямах, которые называют братскими могилами, и она не жарила бы им теперь блинцы. Запах от них расстилался по всему дому и вытягивался во двор. Пусть и слишком гордые соседи понюхают, если им охота, за это она денег с них не возьмет…

И так же, как весь хутор, она теперь уже подмела бы веником последнюю мучную пыль в закроме, а не справляла бы масленицу, как, бывало, справляли ее в старое время. В последний раз Павел привез на немецкой машине с мелиховской мельницы десять мешков пшеничной муки и побросал их через плетень — нате, маманя, не обижайтесь. А Жорка переносил их на себе в низы. Жорка, он еще поздоровее Павла, хотя, если по совести сказать, и поглупее. Павел уже успел заслужить себе в полиции какой-то чин, вроде поближе к начальству, а Жорка все еще самый низший. Ленивый. Одной грудью кормила их, а разные. Вот и сейчас отсыпается в зале, храпит, в то время как Павел с утра как уехал, так его и нет. Беспокойный, как, бывалоча, председатель колхоза Калюжный, который ни себе покоя не давал, ни людям. С трех часов утра всегда на ногах и сует нос в каждую дырку. Теперь он далеко, где-то за Волгой, а скорее всего сгнил где-нибудь сбоку дороги. Царство ему небесное, хотя он и драл горло самый первый: «Табунщиковых, Табунщиковых!»— когда в хуторе начали кулачить умных людей, которые умеют жить и наживать добро при любой власти.