Директория заметила опасность; 17 фрюктидора она выпускает прокламацию, направленную исключительно против опасности, грозящей справа. Обращаясь к низменным чувствам, эксплуатируя страх, она твердит, что все французы, в какой бы то ни было степени причастные революции, солидарны между собой, что всем им, в случае наступления реакции, грозят те же притеснения, то же мщение; для характеристики этих грядущих бедствий она находит страшные слова, резкие, яркие краски, и настойчивость ее речей показывает, как велик ее страх.
Следует ли заключить из этого, что во Франции большинство было в то время роялистcким? Продлись анархия, царившая при директории, и победы иностранцев над нашими войсками, – возможно, что большая половина французов сделалась бы роялистами, хотя, конечно, снова превратились бы в ярых революционеров, опять изведав крайности королевской власти. В конце VII года Франция, по всей вероятности, примирилась бы с королевской властью, но, конечно, не поднялась бы всенародно ради ее восстановления.
За исключением меньшинства, немногих, особенно ярых групп, даже у роялистов по призванию и по тенденции преобладает личный эгоизм; дух же предприимчивости и самопожертвования отсутствует; по словам республиканского генерала, командовавшего гарнизоном Гавра, “партия оппозиции не даст и трех франков за реакцию”.[445] В Париже, если бы кто вздумал прибегнуть к мерам насилия, “на сто тысяч доброжелателей” он не нашел бы и “шести сотрудников”[446] (Народ безучастен и находится в полной прострации. Застой умов, все возрастающее безволие, исчезновение гражданских чувств, охлаждение к общественному делу, равнодушие к участи республиканских учреждений, беззаботность, апатия – вот слова, беспрестанно повторяющиеся как неизменная и монотонная жалоба в отчетах агентов. Масса идет вслед зa событиями, не пытаясь больше принимать в них деятельного участия; не способная хотеть и даже надеяться, впавшая в какое-то тупоумие, она ни с какой стороны и ни от кого больше не ждет спасения. Было, однако, необыкновенное существо, сверкающим метеором пронесшееся в пространстве, поражая и приковывая воображение, на миг наполнившее огромную пустыню, в которую превратилась французская мысль. То был человек; oн исчез, но память о нем осталась. Во всей стране непоколебима одна только репутация, действительно из ряда вон выходящая, колоссальная, несравненная – репутация Бонапарта. Отчеты о его победах еще висят на стенах всех коммун. Его имя повторяют в самых скромных хижинах самых глухих деревень. Его знают, главным образом, как великого полководца, но смутно чувствуют, что все пошло бы лучше, если бы вернулся этот человек. Почему его нет? Писатель Фьевэ, уединенно живший в окрестностях Реймса, нередко беседовал с крестьянами. “Все спрашивали его, что слышно нового о генерале Бонапарте и почему он не возвращается во Францию; о директории никто никогда не спрашивал”.[447]
Внешний враг все приближался. В Голландии англо-русская армия наступала, отодвигая наши войска к границе; часть ее, отклонившись от операционной линии, шла на север, через узенькую провинцию, лежащую между Зюйдерзее и морем, приближалась к Амстердаму. У Рейна французы перешли было в наступление, но потерпели неудачу. Армия эрц-герцога Карла поднималась по реке правым берегом; взяла Мангейм, французское укрепление, прикрывавшее мост по ту сторону Рейна, и угрожала Майнцу.
В Италии австрийцы Меласа, сражаясь с нашей лигурийской армией, в то же время начинали оказывать давление на департамент Морских Альп, наводненный мятежниками и барбетами.[448] Несколько выше они производили разведки и рекогносцировки в альпийских проходах.
И все же наше положение было бы непоправимо скомпрометировано только в том случае, если бы республиканцы потеряли Швейцарию, этот массив вершин и ледников, втиснутый между Германией и Италией, этот выдавшийся вперед бастион, этот огромный плац-парад, откуда наши солдаты всегда могли бы парализовать грозящее им с двух сторон нападение, беспокоя неприятеля с флангов. Союзники, в конце концов, почувствовали это. После многих спорных пререканий, они решили предпринять в Швейцарии что-нибудь крупное. Тридцать тысяч русских Корсакова, двадцать пять тысяч австрийцев Гоца и Елачича должны были прижать Массену между Цюрихом и Люцерном; Суворов же, поднимавшийся от Милана к северу с двадцатью тысячами человек – обойти нашу армию через Альпы и напасть на нее с тыла. Если б ему удалось поставить Массену между двух огней, раздавить его я соединиться с Корсаковым и Гоцем, ничто уже не остановило бы его победоносного шествия; вступив в Люцерн, он на другой день был бы в Базеле, на третий – на пороге Эльзаса и через Бельфортскую пробоину, эту щель в наших границах, проник бы в Франкшконтэ, где роялистская партия была многочисленна, хорошо организована и нетерпеливо ждала его.
Наши пограничные департаменты чувствовали опасность. Эльзас, Дофинэ, Прованс начинали бояться. Суворов и русские страшно действовали на народное воображение; их представляли себе гигантами-варварами, непобедимыми, неотразимыми, великим резервом юга, обрушившимся на Францию. Наши крестьяне понимали, что вторжение иноземцев было бы для них страшным бедствием; но где взять необходимых доверия и пылкости, чтобы отразить его? Местами проявлялись остатки энергии;[449] но нигде не замечалось общего движения, ни следа того душевного подъема, который в 1792 и 1793 годах сделал Францию, восставшую на иноземца, великой и страшной. А, между тем, в душе французского народа таился глубокий запас жизненных сил, сокровища скрытой энергии; но эти силы дремали, не направляемые, не управляемые, под гнетом унижающего, опозоренного режима. Классы, некогда богатые или зажиточные, страдая под этим ненавистным гнетом, ждали иноземца, быть может, призывали его; в Марселе женщины ввели в моду уборы a la Суворов, ленты и шляпки a la Шарлотт, в честь эрцгерцога Карла;[450] в совете пятисот один оратор, с трибуны обличал марсельцев, которые обучались русскому языку, чтобы удобнее беседовать с своими избавителями.
В Париже, вдали от врага, больше всего боялись, как бы вторжение его в наши пределы не вызвало усиления внутренней опасности, возврата страшных дней. Побежденные 27-го и 28-го фрюктидора, т. е. якобинцы, были отнюдь не уничтожены и не мирились со своим поражением. Изгнанные из Манежа анархисты предместья по-прежнему разъярились при мысли о вооруженной попытке. Носились слухи, что они обратились с воззванием к своим союзникам в департаментах и намеревались поставить на ноги всю партию.
Хотя городскую заставу запрещено было переходить без паспорта, в город ухитрялись проникать какие-то подозрительные личности с зловещими лицами. Их встречали под вечер; они бродили по улицам, как уверяли, сходясь для тайных совещаний, узнавая друг друга по условным знакам и паролям; у них имелись свои таинственные обряды. “Это было нечто вроде масонских лож”.[451] Париж каждый вечер, засыпая, дрожал при мысли, что утром его, быть может, ждет ошеломляющий сюрприз – избиение заключенных в тюрьмах или нашествие варваров.[452]
449
В своем отчете об общем положении республики, от 12 вандемьера, Фушэ говорит о крестьянах Верхних Альп “При первом известии о приближении врага они вооружились по собственному почину, с твердой решимостью побороть его”.
452
Какие ужасные проекты зрели в некоторых умах, видно из признаний, сделанных Норвэну, в то время содержавшемуся в тюрьме Силы (Force), неким Метжем (Metge), с которым мы еще свидимся при Консульстве.