Да и как можно было бы ее сохранить, учитывая уровень обобщения, на котором предпочитают находиться эти историки? Именно тут кроется причина их более или менее сознательного избавления от сюжетов, которые слишком ярко представляют человека определенной эпохи, не сводимый к «человеку вообще».
«Принято смеяться, — рассуждают они, — над классиками Великого века, которые облачали Хлодвига в парик Людовика XIV Однако столь ли уж они были неправы? Непривычные костюмы, моды, нравы — не более чем внешние различия. Останавливаться на них несолидно, пустая потеря времени. Миссия историка состоит как раз в том, чтобы за этим поверхностным разнообразием увидеть человека как такового, всегда равного самого себе. Именно поэтому у Вольтера китайские мандарины рассуждают как философы. Основные человеческие чувства остаются неизменными: любовь, ненависть, честолюбие… Существование различных сообществ всегда демонстрирует одни и те же закономерности: монархия, тирания, аристократия, демократия, демагогия характеризуют политические режимы от Платона и Аристотеля до Гитлера и Сталина».
Чрезвычайно любопытно, что в наше время предпосылками историописания становятся взгляды, когда-то отвращавшие от Истории малочувствительных к разнице времен авторов. Так было в Средние века, когда эпохи наплывали одна на другую, когда Константин и Карл Великий, Вергилий и Данте казались современниками. И во времена Ренессанса, когда ход веков был нарушен стремлением сравниться с древними и все усилия были направлены на идентификацию современности с Античностью. Достаточно вспомнить причудливую историю галеры, археологическую реконструкцию которой гуманисты пытались осуществить на основе греческих и латинских текстов, проигнорировав технические достижения в сфере мореходства, осуществленные в эпоху Великих географических открытий. Славнейшие полководцы вели тогда осады городов, сверяясь с древними авторами: так, сицилийский король Фердинанд захватил Неаполь, воспользовавшись военной хитростью византийского стратега Велизария. Сосредоточенность на сходстве собственной эпохи с Античностью притупила у деятелей Ренессанса историческое ощущение разности времен и людей, которое существовало уже в конце средневековья, во времена флорентийских хронистов и Коммина[28]. Диверсификация закончилась с триумфом классицистического представления о человеке, которое будет главенствовать вплоть до XVIII в. Попечение об Истории — пускай все еще с сильной примесью классического гуманизма — вновь появляется тогда, когда, благодаря путешественникам и исследователям далеких стран, равно как Монтескье и Вико, получает распространение идея человеческого разнообразия. Но пока это — не более чем тенденция, получившая настоящее развитие лишь позднее, в эпоху романтизма. Благородный дикарь и мудрый китайский мандарин — все еще люди на все времена и климаты.
Историки из рядов консервативной буржуазии выдвигали эту классицистическую идею человека в противовес идее прогресса, развития, которая уже тогда считалась левой. Точно так же как у Мишле движение народных масс противополагалось роли великих личностей, которую воспевал, скажем, Карлейль, а идея интеллектуального развития противопоставлялась идее идентичности или, порой, циклических повторов.
В основу исторического истолкования мира теперь легла классицистическая идея человека как такового, на несколько веков приостановив развитие исторического сознания. Сейчас как раз тот момент, когда на поприще Истории волей-неволей вступают наследники классических вкусов, питомцы иезуитов и гуманистов. Тяга к прошлому, испытываемая людьми XX века, оказалась столь сильна, что нельзя было не историзировать эту, по сути, глубоко антиисторическую концепцию. Такая историческая перепаковка классического гуманизма ни к чему не привела, помимо механизации таинственного и разнообразного существования человека.
Тогда История стала набором повторов, обретших статус законов.
Уровень обобщения консервативного историцизма заставляет его, как и марксизм, отталкиваться от среднестатистических данных, идет ли речь о коллективе или о психологии. Любовь и честолюбие, как их описывали моралисты древности от Плутарха или Тита Ливия, с точки зрения истории — не более чем усредненные величины, недостаточные для характеристики вот этой любви или именно такого честолюбия, которые в конкретный отрезок времени проявляются у конкретного персонажа. Точно так же институт и его деятельность, которую мы именуем политикой, — не более чем усреднение тех индивидуальных и коллективных элементов, из которых состоит его инфраструктура. Институт — это орган, позволяющий народу или группе закрепить свое единство и вести продуктивное существование. Однако напрямую он не характеризует ни образ, ни способ бытия. Напротив, это экран, необходимый для ведения дел, но отгораживающий историка от сложности реального существования. В процессе формирования институт неизбежно утрачивает связь с тем состоянием нравов, которое дало толчок к его рождению и позволило ему укрепиться (отсюда разрыв между ними, поскольку чаще всего институт существует дольше, чем нравы). По мере удаления от конкретного и личного истока институт приобретает ту степень отвлеченности, которая сближает его с другими, предшествующими или последующими, институтами. И именно эта отвлеченность питает консервативный историцизм.
28
Судя по этим указаниям, «конец средневековья» представляет для Арьеса период приблизительно с конца XII (время написания первых флорентийских хроник) до начала XVI вв., когда были созданы «Мемуары» Филиппа де Коммина.