5
Чудо, истинное чудо – мой сынок, говорила женщина в розовом халате, живое доказательство того, что Бог есть, а святой апостол Фаддей все может, все, даже и невозможное, понимаешь? И опустила глаза, и просияла улыбкой своему младенцу, сосавшему ее левую грудь: даром не пропали мои молитвы, целый год, только представь, целый год, не пропустив ни единого дня, даже когда с кровати встать не могла и чувствовала, что помираю просто от печали, даже в такие дни молилась святому Фаддею, чтобы сынок мой выжил, чтобы матка моя его удержала, чтобы не случилось с ним то же, что с другими, о которых я так заботилась, витаминами кормила, а они все равно покидали ее, и я замечала кровь, когда по нужде ходила, и плакала тогда, кровь эту даже во сне видела: снилось мне, что я в той крови тону и захлебываюсь, немудрено – после стольких лет, когда бежала я в сортир, чтобы в очередной раз узнать, что и этого ребеночка я потеряла, восемь раз такое было со мной, представь только, восемь раз за последние три года, Богом тебе клянусь, не вру. Даже и докторша уже ворчала на меня, говорила, мол, не удерживает матка твоя плод, тебе того не хватает, этого, операцию надо делать, а кто его знает, поможет ли, лучше уж не беременеть, смирись, так она мне говорила, старая крыса, у самой-то ни мужа, ни детей, уверена я, она с женщинами спит, потому что, говорит, организм твой уже изношен, не лучше ли усыновить ребенка, так она, подлюга, мне твердила, и из-за нее муж мой уже перестал надеяться, и я не сомневалась даже, что вот-вот захочет со мной развестись, и тут вот приятельницы мои, друзья кумы моей сестры, сказали: а почему ты не просила о помощи Святого Фаддея, попробуй-ка, раздобудь его образ, освяти, поставь большую сандаловую свечу и молись ему каждый божий день, молись смиренно и истово, и я тогда сказала себе: а что я теряю, почему бы в самом деле не попробовать, и, смотри, Святой Фаддей сотворил чудо и даровал мне наконец ребеночка: Анхель де Хесус Тадео – вот как мы его назовем, вознесем хвалу Господу и святому апостолу за чудо, явленное мне, ибо что же это, как не чудо, верно ведь? Чудо. Анхель де Хесус Тадео, младенец шести часов от роду, сучил кулачками в воздухе, покряхтывал, готовясь заплакать и явно страдал от жары, стоявшей в палате. И в плаче его было нечто такое, от чего у Нормы, лежавшей на соседней кровати, волосы вставали дыбом, и, не будь руки у нее прикручены к бортикам так туго, что кожа на запястьях содралась до живого мяса, она бы заткнула уши, чтобы не слышать ни этот рев, ни медовое воркование женщин. Да что там – не будь она привязана к кровати, давно сбежала бы куда глаза глядят, лишь бы подальше от этой больницы, от этого жуткого городка, сбежала бы в чем есть, то есть почти без ничего – босая и в подобии халатика, открывавшего и спину, и задницу, халатика на голое тело, на голое и воспаленное ее тело, чтобы убраться от этих женщин с их синими набрякшими подглазьями, растяжками на животе и стонами, от их хиленьких младенцев, лягушачьими ротиками вбирающих черные соски, но главное – от вони, которая стояла в душной палате, где пахло молочной сывороткой, перегорелым потом и еще чем-то, одновременно и приторным, и кисловатым, вони, которая, как казалось Норме, навеки впиталась в ее кожу и напоминала дни, проведенные взаперти в квартирке в Сьюдад-де-Валье, когда она таскала на себе по комнате брата Патрисио, ворочала его из стороны в сторону, чтобы не задохнулся, растирала ладонью его впалую грудку, чтобы согреть воздух внутри нее, и когда дыхание вырывалось у Патрисио изо рта с глухим сипением, с астматическим хрипом, Норма думала, что легкие у бедняги гниют. Бедняга, кто его просил рождаться в январе, когда в Сьюдад-де-Валье стоят такие холода, да еще в этой квартирке, где они жили тогда, в двух шагах от центральной автобусной станции – не квартирке, а комнате без перегородок, в коробке из кирпича и цемента, как раз рядом с пятиэтажным зданием, отбиравшим у нее все тепло, так что просыпались они иногда с паром изо рта, лежа впятером на единственной кровати и укрывшись поверх одеял всем, чем только можно, а сверху, возле лампы, которую не гасили всю ночь, чтобы ребенку не так холодно было, висела колыбелька Патрисио, потому что мать больше всего боялась, как бы кто во сне не навалился на него и не задавил – не заспал, как говорится. Потому что знала – трудней всего Патрисио дается выдох; Норма рассказала ей, что бедняжка всегда будто давится чем-то, будто ненароком проглотил свисток и, как безумный, молотя кулачками студеный воздух комнаты, силится извергнуть его наружу, кашляя и задыхаясь, да никак не получается, меж тем как Норма ворковала над ним, трясла за плечи, а порой в отчаянии даже совала палец в маленький ротик, надеясь нащупать и вытащить то, чем он подавился – ей это «что-то» представлялось шариком зеленоватой затвердевшей мокроты – и всегда безуспешно. Мать знала об этом – Норма ей рассказала – и оттого, наверно, не наорала на нее, не побила, не сказала, что она дрянь ничтожная, косорукая, в то утро, когда Патрисио нашли совсем синим и окостеневшим в его колыбельке над кроватью, где все они спали вповалку: мать с одного края матраса, Норма – с другого, а трое братьев – посередине, для того, мать говорила, чтобы никто, ворочаясь, не сверзился на цементный пол и не разбил себе голову, и Норма подчинялась покорно и всю ночь лежала на краешке, и даже когда по малой нужде хотелось так сильно, что снова заснуть не могла, она терпела, лежала неподвижно под одеялами, напрягала мышцы, затаивала дыхание, чтобы расслышать сквозь вздохи и посапыванье братьев, дышит ли мать, и боролась с желанием протянуть над ними руку и прикоснуться к материной груди, убедиться, что еще дышит, что сердце бьется, что она не такая холодная и окоченелая, как бедняжка Патрисио, и все терпела, терпела, одолевала желание помочиться, как и здесь, на больничной койке, в окружении распатланных женщин, плачущих младенцев, под невыносимую болтовню родственников, приходивших навестить родильниц – сжимала бедра, стискивала зубы, напрягала ноющие брюшные мускулы, чтобы удержать горячую мочу, которая все равно в конце концов ударяла тонкой, б