Выбрать главу
яться, и я не сомневалась даже, что вот-вот захочет со мной развестись, и тут вот приятельницы мои, друзья кумы моей сестры, сказали: а почему ты не просила о помощи Святого Фаддея, попробуй-ка, раздобудь его образ, освяти, поставь большую сандаловую свечу и молись ему каждый божий день, молись смиренно и истово, и я тогда сказала себе: а что я теряю, почему бы в самом деле не попробовать, и, смотри, Святой Фаддей сотворил чудо и даровал мне наконец ребеночка: Анхель де Хесус Тадео – вот как мы его назовем, вознесем хвалу Господу и святому апостолу за чудо, явленное мне, ибо что же это, как не чудо, верно ведь? Чудо. Анхель де Хесус Тадео, младенец шести часов от роду, сучил кулачками в воздухе, покряхтывал, готовясь заплакать и явно страдал от жары, стоявшей в палате. И в плаче его было нечто такое, от чего у Нормы, лежавшей на соседней кровати, волосы вставали дыбом, и, не будь руки у нее прикручены к бортикам так туго, что кожа на запястьях содралась до живого мяса, она бы заткнула уши, чтобы не слышать ни этот рев, ни медовое воркование женщин. Да что там – не будь она привязана к кровати, давно сбежала бы куда глаза глядят, лишь бы подальше от этой больницы, от этого жуткого городка, сбежала бы в чем есть, то есть почти без ничего – босая и в подобии халатика, открывавшего и спину, и задницу, халатика на голое тело, на голое и воспаленное ее тело, чтобы убраться от этих женщин с их синими набрякшими подглазьями, растяжками на животе и стонами, от их хиленьких младенцев, лягушачьими ротиками вбирающих черные соски, но главное – от вони, которая стояла в душной палате, где пахло молочной сывороткой, перегорелым потом и еще чем-то, одновременно и приторным, и кисловатым, вони, которая, как казалось Норме, навеки впиталась в ее кожу и напоминала дни, проведенные взаперти в квартирке в Сьюдад-де-Валье, когда она таскала на себе по комнате брата Патрисио, ворочала его из стороны в сторону, чтобы не задохнулся, растирала ладонью его впалую грудку, чтобы согреть воздух внутри нее, и когда дыхание вырывалось у Патрисио изо рта с глухим сипением, с астматическим хрипом, Норма думала, что легкие у бедняги гниют. Бедняга, кто его просил рождаться в январе, когда в Сьюдад-де-Валье стоят такие холода, да еще в этой квартирке, где они жили тогда, в двух шагах от центральной автобусной станции – не квартирке, а комнате без перегородок, в коробке из кирпича и цемента, как раз рядом с пятиэтажным зданием, отбиравшим у нее все тепло, так что просыпались они иногда с паром изо рта, лежа впятером на единственной кровати и укрывшись поверх одеял всем, чем только можно, а сверху, возле лампы, которую не гасили всю ночь, чтобы ребенку не так холодно было, висела колыбелька Патрисио, потому что мать больше всего боялась, как бы кто во сне не навалился на него и не задавил – не заспал, как говорится. Потому что знала – трудней всего Патрисио дается выдох; Норма рассказала ей, что бедняжка всегда будто давится чем-то, будто ненароком проглотил свисток и, как безумный, молотя кулачками студеный воздух комнаты, силится извергнуть его наружу, кашляя и задыхаясь, да никак не получается, меж тем как Норма ворковала над ним, трясла за плечи, а порой в отчаянии даже совала палец в маленький ротик, надеясь нащупать и вытащить то, чем он подавился – ей это «что-то» представлялось шариком зеленоватой затвердевшей мокроты – и всегда безуспешно. Мать знала об этом – Норма ей рассказала – и оттого, наверно, не наорала на нее, не побила, не сказала, что она дрянь ничтожная, косорукая, в то утро, когда Патрисио нашли совсем синим и окостеневшим в его колыбельке над кроватью, где все они спали вповалку: мать с одного края матраса, Норма – с другого, а трое братьев – посередине, для того, мать говорила, чтобы никто, ворочаясь, не сверзился на цементный пол и не разбил себе голову, и Норма подчинялась покорно и всю ночь лежала на краешке, и даже когда по малой нужде хотелось так сильно, что снова заснуть не могла, она терпела, лежала неподвижно под одеялами, напрягала мышцы, затаивала дыхание, чтобы расслышать сквозь вздохи и посапыванье братьев, дышит ли мать, и боролась с желанием протянуть над ними руку и прикоснуться к материной груди, убедиться, что еще дышит, что сердце бьется, что она не такая холодная и окоченелая, как бедняжка Патрисио, и все терпела, терпела, одолевала желание помочиться, как и здесь, на больничной койке, в окружении распатланных женщин, плачущих младенцев, под невыносимую болтовню родственников, приходивших навестить родильниц – сжимала бедра, стискивала зубы, напрягала ноющие брюшные мускулы, чтобы удержать горячую мочу, которая все равно в конце концов ударяла тонкой, болезненной струйкой, и Норма зажмуривалась от стыда, чтобы не видеть, как появляется под нею и расплывается по простыне темное пятно, как брезгливо морщат носы соседки, как осуждающе глядят сиделки, когда наконец снизойдут до смены белья, но ее от кровати не отвязывали ни на миг, потому что таково было распоряжение социальщицы – держать ее в таком виде, пока не приедет полиция или пока Норма не признается, что натворила, ибо даже под наркозом, который дали ей перед тем, как доктор стал копошиться в ней своими железками, социальщица не вытянула из нее ничего – ни как зовут, ни сколько на самом деле лет, ни что принимала, ни кто с ней сотворил такое, ни где это происходило, и уж подавно – зачем она решилась на подобный шаг; ничего социальщица не добилась от Нормы, как ни орала на нее, кончай, мол, придуриваться, говори, как зовут этого твоего хахаля, сволочь эту, такое устроившего, кто он и где проживает, чтобы полиция смогла его задержать за его гнусное поведение – мало того, что бросил ее в больнице, но еще и смылся после этого, исчез бесследно. Чего молчишь? Тебя саму-то зло не разбирает? Не хочешь, чтоб и он тоже заплатил за это? И Норма, которая лишь совсем недавно начала сознавать, что все это случилось с ней не в кошмарном сне, а наяву, сжимала губы, мотала головой, но не произносила ни слова, даже когда сиделки раздели ее донага при всем честном народе, сидевшем в коридоре приемного покоя, даже когда доктор сунул лысую голову меж ее раздвинутых бедер и стал копаться в самом ее сокровенном нутре, которое было уже вроде как и не ее, и не только потому, что ниже пояса она вообще ничего не чувствовала, а еще и потому, что, когда сумела наконец приподнять голову и сфокусировать взгляд, увидела свой воспаленный голый лобок, совсем не похожий на ее, и никак не могла поверить, что эта плоть, желтоватая и пупырчатая, как куриные тушки на прилавке, принадлежит ей, и вот тогда-то и решили ее привязать к кровати, чтоб не дергалась, пока в ней ковыряются железками, и не повредила себе что-нибудь, однако Норма-то знала – для того чтобы не сбежала, а желание сбежать из этой комнаты не покидало ее ни на миг, хотя лежала она совершенно голая, а от сквозняка дрожала и стучала зубами, и, хотя ветерок в открытую дверь веял теплый, можно даже сказать – жаркий, ей с температурой под сорок, он казался таким же ледяным, как тот, что по ночам задувал с гор, окружавших Сьюдад-де-Валье, с их голубоватых склонов, поросших соснами и каштанами, куда четырнадцатого февраля несколько лет назад Пепе привез их всех – и Норму, и братьев, и мать, – потому что мыслимое ли дело: столько времени уже живете в Сьюдад-де-Валье, а до сих пор не видели здешних лесов, очень много теряете, как же можно лишать себя такой красоты, сама Матушка-Природа предстает вам во всем своем великолепии, так говорил тогда этот клоун. Снег! Мы увидим снег! – вопили мальчишки, поднимаясь по дорожке, петлявшей среди огромных деревьев, а Норма поначалу бежала вместе с ними, в восторге от прогулки, от города у себя под ногами, от облаков, оказавшихся так низко, так близко, от инея на земле, усыпанной хвоей и лишайником, но потом – бог знает о чем она думала, одеваясь утром, потому что забыла натянуть носки, и лесная влажная почва очень скоро вымочила ее дырявые туфли и оледенила ей ноги, ступни замерзли и окоченели, как у бедняжки Патрисио, боль сделалась нестерпимой, и Пепе пришлось прогулку прекратить и нести ее на себе вниз по склону до остановки автобуса, доставившего их в город, так что они не добрались до вершины, не смогли ни попробовать снег на ощупь, ни поиграть в снежки, ни налепить снеговиков, вроде тех, что показывают по телевизору, мальчишки разочарованно скулили, мать твердила – все из-за тебя, вечные твои фокусы, всегда что-нибудь у тебя стрясется в самый неподходящий момент, а Норма молча плакала весь обратный путь, покуда Пепе, не щадя себя, пытался шутками-прибаутками развеселить всех, как поступал всегда, когда мать злилась, но та все хмурилась и глядела осуждающе, как сиделки, когда узнали, по какой причине Норму пришлось привязать к кровати, как социальщица в тот вечер, когда Норму положили в больницу: эти соплячки подтираться толком не научились, а туда же, вот скажу доктору, чтоб вычистил тебя без наркоза, может, поумнеешь. А чем платить думаешь за это за все? Кто за тобой ходить будет? Никто тебя не навещает, никому до тебя дела нет, а ты, дура, их еще покрываешь. Как зовут того, кто сделал это? Назови его, не то сама в тюрьму сядешь за укрывательство, послушай меня, девочка, не дури, и Норма, почти теряя сознание из-за ледяного ветра, дувшего в открытую дверь из коридора, закрыла глаза, сжала губы и предс