Выбрать главу
лезненной струйкой, и Норма зажмуривалась от стыда, чтобы не видеть, как появляется под нею и расплывается по простыне темное пятно, как брезгливо морщат носы соседки, как осуждающе глядят сиделки, когда наконец снизойдут до смены белья, но ее от кровати не отвязывали ни на миг, потому что таково было распоряжение социальщицы – держать ее в таком виде, пока не приедет полиция или пока Норма не признается, что натворила, ибо даже под наркозом, который дали ей перед тем, как доктор стал копошиться в ней своими железками, социальщица не вытянула из нее ничего – ни как зовут, ни сколько на самом деле лет, ни что принимала, ни кто с ней сотворил такое, ни где это происходило, и уж подавно – зачем она решилась на подобный шаг; ничего социальщица не добилась от Нормы, как ни орала на нее, кончай, мол, придуриваться, говори, как зовут этого твоего хахаля, сволочь эту, такое устроившего, кто он и где проживает, чтобы полиция смогла его задержать за его гнусное поведение – мало того, что бросил ее в больнице, но еще и смылся после этого, исчез бесследно. Чего молчишь? Тебя саму-то зло не разбирает? Не хочешь, чтоб и он тоже заплатил за это? И Норма, которая лишь совсем недавно начала сознавать, что все это случилось с ней не в кошмарном сне, а наяву, сжимала губы, мотала головой, но не произносила ни слова, даже когда сиделки раздели ее донага при всем честном народе, сидевшем в коридоре приемного покоя, даже когда доктор сунул лысую голову меж ее раздвинутых бедер и стал копаться в самом ее сокровенном нутре, которое было уже вроде как и не ее, и не только потому, что ниже пояса она вообще ничего не чувствовала, а еще и потому, что, когда сумела наконец приподнять голову и сфокусировать взгляд, увидела свой воспаленный голый лобок, совсем не похожий на ее, и никак не могла поверить, что эта плоть, желтоватая и пупырчатая, как куриные тушки на прилавке, принадлежит ей, и вот тогда-то и решили ее привязать к кровати, чтоб не дергалась, пока в ней ковыряются железками, и не повредила себе что-нибудь, однако Норма-то знала – для того чтобы не сбежала, а желание сбежать из этой комнаты не покидало ее ни на миг, хотя лежала она совершенно голая, а от сквозняка дрожала и стучала зубами, и, хотя ветерок в открытую дверь веял теплый, можно даже сказать – жаркий, ей с температурой под сорок, он казался таким же ледяным, как тот, что по ночам задувал с гор, окружавших Сьюдад-де-Валье, с их голубоватых склонов, поросших соснами и каштанами, куда четырнадцатого февраля несколько лет назад Пепе привез их всех – и Норму, и братьев, и мать, – потому что мыслимое ли дело: столько времени уже живете в Сьюдад-де-Валье, а до сих пор не видели здешних лесов, очень много теряете, как же можно лишать себя такой красоты, сама Матушка-Природа предстает вам во всем своем великолепии, так говорил тогда этот клоун. Снег! Мы увидим снег! – вопили мальчишки, поднимаясь по дорожке, петлявшей среди огромных деревьев, а Норма поначалу бежала вместе с ними, в восторге от прогулки, от города у себя под ногами, от облаков, оказавшихся так низко, так близко, от инея на земле, усыпанной хвоей и лишайником, но потом – бог знает о чем она думала, одеваясь утром, потому что забыла натянуть носки, и лесная влажная почва очень скоро вымочила ее дырявые туфли и оледенила ей ноги, ступни замерзли и окоченели, как у бедняжки Патрисио, боль сделалась нестерпимой, и Пепе пришлось прогулку прекратить и нести ее на себе вниз по склону до остановки автобуса, доставившего их в город, так что они не добрались до вершины, не смогли ни попробовать снег на ощупь, ни поиграть в снежки, ни налепить снеговиков, вроде тех, что показывают по телевизору, мальчишки разочарованно скулили, мать твердила – все из-за тебя, вечные твои фокусы, всегда что-нибудь у тебя стрясется в самый неподходящий момент, а Норма молча плакала весь обратный путь, покуда Пепе, не щадя себя, пытался шутками-прибаутками развеселить всех, как поступал всегда, когда мать злилась, но та все хмурилась и глядела осуждающе, как сиделки, когда узнали, по какой причине Норму пришлось привязать к кровати, как социальщица в тот вечер, когда Норму положили в больницу: эти соплячки подтираться толком не научились, а туда же, вот скажу доктору, чтоб вычистил тебя без наркоза, может, поумнеешь. А чем платить думаешь за это за все? Кто за тобой ходить будет? Никто тебя не навещает, никому до тебя дела нет, а ты, дура, их еще покрываешь. Как зовут того, кто сделал это? Назови его, не то сама в тюрьму сядешь за укрывательство, послушай меня, девочка, не дури, и Норма, почти теряя сознание из-за ледяного ветра, дувшего в открытую дверь из коридора, закрыла глаза, сжала губы и представила себе улыбающееся лицо Луисми, спутанную гриву его каштановых, а на солнце – почти рыжих волос, на которые прежде всего и обратила внимание, когда он подошел к ней тогда, в парке: бедный Луисми, он и знать не знал, что сделала она, что сделала Ведьма, что сделала Чабела, уговорившая ее, потому что Ведьма поначалу отказывалась наотрез, говорила, мол, нет и нет, и Чабеле пришлось умолять ее – ну, помоги же, сестрица, ну, надо же помочь бедняжке, ну, не будь же ты такой сукой, брось хоть сейчас свои капризы, ведь сколько раз ты и мне это делала, и девицам моим, ну, что тебе стоит, заплачу, сколько скажешь, но Ведьма только качала головой, не слушая Чабелу, и только увлеченно перетаскивала всякое барахло из угла в угол своей кухни, заросшей грязью, с низким потолком и закопченными стенами, вдоль которых стояли полки с пыльными склянками, а в простенках висели всякие картинки, нужные для ворожбы, и печатные образки святых с заштрихованными глазами, и картинки с грудастыми девками во всем бесстыдстве их наготы. Ну, давай же, Ведьма, соглашайся, ведь и Луисми не против, правда же, котик, он не против? – спросила она Норму. А та ответила не сразу, помедлила, но когда Чабела пнула ее под столом, энергично кивнула, Ведьма же прямо вонзила в нее такой взгляд, что Норму пробрала дрожь, однако же она справилась, сумела выдержать его, глаза не отвела, и неизвестно что прочла в ее глазах Ведьма, но только после этого, поворошив кочергой мерцавшие в очаге угли, сказала, мол, ладно, сделаю, приготовлю для Нормы свое знаменитое снадобье – густое, соленое и жгучее от всего спиртного, что вбухала она в него вместе со щепотками каких-то трав и еще какими-то порошками, которые отсыпала из замусоленных пузырьков, а потом все это перелила в склянку, склянку поставила на стол перед Нормой, рядом с огрызком гнилого яблока на тарелке с крупной солью, проткнутого насквозь сверху донизу длинным ножом и окруженного засохшими лепестками. Никаких денег Ведьма брать не захотела, а на бумажку в двести песо, которую Чабела оставила на столе, посмотрела с таким омерзением, что Норма решила – она спалит ее, как только гости, получив зелье, уйдут, что они, к несказанному своему облегчению, и сделали. А когда вышли и направились по тропинке к дому Чабелы, услышали, что из полуоткрытой двери на кухню раздался странный, одновременно и хриплый, и пронзительный голос Ведьмы, и Норма, обернувшись, поняла, хоть та уже закрыла лицо покрывалом, что обращается Ведьма к ней: выпей все до дна! Выпей все и сдержись, когда потянет на рвоту! Почувствуешь, будто оно раздирает тебе все нутро, а ты терпи! И не бойся! И тужься, тужься, что есть сил, пока не…! А потом похорони! Чабела резко и сильно дернула ее за руку, даже ногти вонзила, хоть и неглубоко. Дура старая, как будто мне это впервой, проворчала она, словно ничего не слышала, и прибавила шагу. А лучше – оставь, долетел в последний раз, но уже издали и потому еле слышный голос Ведьмы; Норма не разобрала, что еще пыталась прокричать ей колдунья: она запыхалась, потому что силилась не отставать от Чабелы и не выронить и не разбить оземь прижатую к груди склянку. Чертова старуха, продолжала ворчать Чабела, спятила вконец, пугает еще, а то я не знаю, как мутит от этого, я ведь первая заметила, что в твоем очажке пирожок печется, правда ведь? Заметила, когда ты стояла передо мной, примеряла платье, которое я тебе подарила, потому что прежнее твое не платье уже было, а рвань какая-то, помнишь, котик? Еще бы Норме было не помнить: прошло лишь три недели с того дня, как Луисми привел ее в свой дом, три недели с той ночи, которую они впервые провели вместе и почти не спали, а без конца рассказывали друг другу разные истории, безбожно привирая при этом, потому что еще были плохо знакомы друг с другом и плохо знали пока, где тут правда, а где – нет, разговаривали шепотом, лежа на этом голом матрасе в почти полной темноте – лампочка перегорела – и видели только, когда смеялись, как блестят их зубы. В ту ночь они переспали друг с другом, ну, или что-то в этом роде, отчасти потому, что Норма все время ждала, что он захочет получить плату за свое гостеприимство и полезет к ней, и боялась, что – по округлившемуся ли животу, по запаху ли изо рта – Луисми обо всем догадается, но, по счастью, он даже не поцеловал ее в ту ночь ни разу, а лишь изредка дотрагивался до нее кончиками пальцев, лаская так робко, что не всегда поймешь, его ли это были прикосновения или, быть может, привлеченная по́том их тел, влетела в полуоткрытые двери какая-то мошкара. Они мало-помалу раздевались от невыносимой жары, от горячей волны, которая – Норма чувствовала это – поднимается откуда-то изнутри, из ее чуть в