авила себе улыбающееся лицо Луисми, спутанную гриву его каштановых, а на солнце – почти рыжих волос, на которые прежде всего и обратила внимание, когда он подошел к ней тогда, в парке: бедный Луисми, он и знать не знал, что сделала она, что сделала Ведьма, что сделала Чабела, уговорившая ее, потому что Ведьма поначалу отказывалась наотрез, говорила, мол, нет и нет, и Чабеле пришлось умолять ее – ну, помоги же, сестрица, ну, надо же помочь бедняжке, ну, не будь же ты такой сукой, брось хоть сейчас свои капризы, ведь сколько раз ты и мне это делала, и девицам моим, ну, что тебе стоит, заплачу, сколько скажешь, но Ведьма только качала головой, не слушая Чабелу, и только увлеченно перетаскивала всякое барахло из угла в угол своей кухни, заросшей грязью, с низким потолком и закопченными стенами, вдоль которых стояли полки с пыльными склянками, а в простенках висели всякие картинки, нужные для ворожбы, и печатные образки святых с заштрихованными глазами, и картинки с грудастыми девками во всем бесстыдстве их наготы. Ну, давай же, Ведьма, соглашайся, ведь и Луисми не против, правда же, котик, он не против? – спросила она Норму. А та ответила не сразу, помедлила, но когда Чабела пнула ее под столом, энергично кивнула, Ведьма же прямо вонзила в нее такой взгляд, что Норму пробрала дрожь, однако же она справилась, сумела выдержать его, глаза не отвела, и неизвестно что прочла в ее глазах Ведьма, но только после этого, поворошив кочергой мерцавшие в очаге угли, сказала, мол, ладно, сделаю, приготовлю для Нормы свое знаменитое снадобье – густое, соленое и жгучее от всего спиртного, что вбухала она в него вместе со щепотками каких-то трав и еще какими-то порошками, которые отсыпала из замусоленных пузырьков, а потом все это перелила в склянку, склянку поставила на стол перед Нормой, рядом с огрызком гнилого яблока на тарелке с крупной солью, проткнутого насквозь сверху донизу длинным ножом и окруженного засохшими лепестками. Никаких денег Ведьма брать не захотела, а на бумажку в двести песо, которую Чабела оставила на столе, посмотрела с таким омерзением, что Норма решила – она спалит ее, как только гости, получив зелье, уйдут, что они, к несказанному своему облегчению, и сделали. А когда вышли и направились по тропинке к дому Чабелы, услышали, что из полуоткрытой двери на кухню раздался странный, одновременно и хриплый, и пронзительный голос Ведьмы, и Норма, обернувшись, поняла, хоть та уже закрыла лицо покрывалом, что обращается Ведьма к ней: выпей все до дна! Выпей все и сдержись, когда потянет на рвоту! Почувствуешь, будто оно раздирает тебе все нутро, а ты терпи! И не бойся! И тужься, тужься, что есть сил, пока не…! А потом похорони! Чабела резко и сильно дернула ее за руку, даже ногти вонзила, хоть и неглубоко. Дура старая, как будто мне это впервой, проворчала она, словно ничего не слышала, и прибавила шагу. А лучше – оставь, долетел в последний раз, но уже издали и потому еле слышный голос Ведьмы; Норма не разобрала, что еще пыталась прокричать ей колдунья: она запыхалась, потому что силилась не отставать от Чабелы и не выронить и не разбить оземь прижатую к груди склянку. Чертова старуха, продолжала ворчать Чабела, спятила вконец, пугает еще, а то я не знаю, как мутит от этого, я ведь первая заметила, что в твоем очажке пирожок печется, правда ведь? Заметила, когда ты стояла передо мной, примеряла платье, которое я тебе подарила, потому что прежнее твое не платье уже было, а рвань какая-то, помнишь, котик? Еще бы Норме было не помнить: прошло лишь три недели с того дня, как Луисми привел ее в свой дом, три недели с той ночи, которую они впервые провели вместе и почти не спали, а без конца рассказывали друг другу разные истории, безбожно привирая при этом, потому что еще были плохо знакомы друг с другом и плохо знали пока, где тут правда, а где – нет, разговаривали шепотом, лежа на этом голом матрасе в почти полной темноте – лампочка перегорела – и видели только, когда смеялись, как блестят их зубы. В ту ночь они переспали друг с другом, ну, или что-то в этом роде, отчасти потому, что Норма все время ждала, что он захочет получить плату за свое гостеприимство и полезет к ней, и боялась, что – по округлившемуся ли животу, по запаху ли изо рта – Луисми обо всем догадается, но, по счастью, он даже не поцеловал ее в ту ночь ни разу, а лишь изредка дотрагивался до нее кончиками пальцев, лаская так робко, что не всегда поймешь, его ли это были прикосновения или, быть может, привлеченная по́том их тел, влетела в полуоткрытые двери какая-то мошкара. Они мало-помалу раздевались от невыносимой жары, от горячей волны, которая – Норма чувствовала это – поднимается откуда-то изнутри, из ее чуть вздутого живота, который в конце концов выдаст ее, едва лишь Луисми проведет по нему ладонью, но он ни разу даже не попытался. Он вообще ничего не предпринимал в ту ночь, лишь неподвижно лежал рядом с ней и вздохнул, когда она, истомившись этой неопределенностью или устав ждать, решила взять инициативу на себя и принялась играть с его членом, подергивая и поглаживая его точно так же, как сколько-то лет назад, когда купала Густаво или Маноло, и забавно было смотреть, как их сосисочки, чем больше их теребить, тем больше крепнут и распрямляются. И Луисми, в точности как они, замер, пока она ласкала его, и только сдавленно заурчал, когда Норма взобралась сверху, уселась на его костлявые бедра и принялась двигаться вперед-назад, вверх-вниз, в том лихорадочном ритме, который так нравился Пепе, но Луисми вроде бы оставался к ее усилиям безразличен, по крайней мере ни разу не застонал от наслаждения, ни разу не взял ее за груди, не обхватил бедра, ничего такого не было, молчал и не шевелился, так что Норма, не видевшая в темноте его лицо, решила даже, что он уснул под ней, и, униженная до слез, выступивших в уголках глаз, слезла, вся в поту от этих бесплодных усилий, легла на матрас, повернулась спиной, уставилась на бархатистую полоску черного неба, видневшуюся над деревянным щитом, который Луисми приспособил вместо двери, и собралась уж было заснуть, как почувствовала сзади какое-то шевеление, и рука робко легла ей на голое бедро, а сухие губы прильнули к спине меж лопаток, и Норма, затрепетав, отвела руку назад, но на этот раз активность проявил он сам и, не отрывая губ от ее спины, одним толчком проник в Норму, причем с удивительной даже какой-то легкостью, если учесть, что вошел он не туда, где был в первый раз, а рядышком, в ту единственную дырочку в ее теле, которую Пепе так и не смог освоить, потому что Норме такой способ любви был гадок, и потом она всегда опасалась, что будет больно, а вот с Луисми все получилось иначе, очень даже приятно получилось, наверно, оттого, что он не наваливался на нее всей своей тяжестью или просто двигался он по-другому, входил и выходил в каком-то особенном ритме, так что вдруг она, не сдержавшись, даже застонала от наслаждения, и хоть был этот стон еле слышен, но Луисми опять замер, словно окаменел от страха, и опять пришлось ей, чтоб довести его до пика и разрядки, чтоб почувствовать, как он кончает, взять дело в свои руки и в отчаянном желании завершить процедуру раз и навсегда после нескончаемой и неистовой тряски, Норма, насадившись на него, можно сказать, до отказу, почувствовала вдруг, что Луисми опять же без единого слова положил руку ей на бедро и очень осторожно, как бы даже извиняясь, высвободил совершенно обмякшую плоть. Неизвестно, в котором часу удалось наконец ей заснуть, но когда, разбуженная резью в переполненном пузыре, она открыла глаза, был уже белый день. Попыталась разбудить Луисми, спросить у него, где тут уборная, но он не отзывался, даже когда она стала трясти его за плечо – продолжал спать, свернувшись в клубок на матрасе, и под смуглой кожей жалостно проступали позвонки. Он был такой тощий, что показался Норме даже моложе ее самой – ребра торчат, хилый отросток испуганной улиткой укрылся в поросли под впалым животом, руки тонкие, пухлые губы обхватили большой палец, который он сосал во сне. Норма села на матрасе, набросила на себя то же платье, в каком была вчера, надеясь, что от ее движений Луисми проснется, но он продолжал спать, держа палец во рту, и не проснулся, даже когда она поднялась и отодвинула деревянный щит, заменявший дверь, и вышла в патио, а там присела на корточки в углу и справила нужду. Облегчившись наконец, потрясла задом, смахивая последнюю каплю, грозившую скатиться вдоль ляжки, поднялась, опустила подол и взглянула на кирпичный дом, высившийся в другом конце двора, и удивилась, увидав, что какая-то женщина с длинными кудрявыми волосами подает ей знаки из окна. Норма оглянулась, чтобы убедиться, что, кроме нее, в патио никого и звать больше некого. Что же ты, котик, свинячишь тут, сказала женщина, чуть только Норма приблизилась. Толстые губы в ярко-красной помаде улыбались. На голые плечи падали распущенные, влажные от утренней сырости волосы, рыжевато-каштановым нимбом стоявшие вокруг сильно напудренного лица с темными трещинами в тех местах, где штукатурка осыпалась. Это, наверно, мать Луисми, сообразила Норма, вот и волосы такие же, и от стыда ее прямо бросило в жар. Женщина закурила. Уборная здесь, внутри, сказала она, выпустив первую струйку дыма поверх головы Нормы, и показала сигаретой себе за плечо. Если надо – проходи, не робей, я не кусаюсь. Норма кивнула, засмотревшись на два ряда