ускулистой груди и впивался ей в губы с какой-то дикой алчностью, которая и влекла и отталкивала Норму, а весь секрет был в том, чтобы не думать, ни о чем не думать, покуда он сжимал и облизывал ее груди; не думать, когда он наваливался на нее и, смочив слюной эту самую штуку, расширял и углублял отверстие, которое сам же проделал в ней пальцами, когда они под одним одеялом смотрели телевизор. Потому что до Пепе ничего там не было – всего лишь складочки, откуда вытекала в унитаз струйка мочи, и еще одно отверстие, нужное, чтоб по-большому сходить, и черт его знает, как это он умудрился, как исхитрился проделать новую дырочку, а она со временем и с помощью его мозолистых пальцев и кончика языка растянулась так, что смогла принять в себя отчимов штырь, весь без остатка, как говорил Пепе, пока не упрется в самое донышко, как подобает, как Норма заслуживает, как она его об этом молча просила все эти годы, что, нет разве? Потому что это она его поцеловала, это было доказательство того, что все затеяла она сама, это она его соблазнила, пусть и без слов, а одними лишь молящими взглядами, это она не лежала колодой, а сама исступленно, неистово, как одержимая, насаживалась на него, жаждая его сока. И поэтому, наверно, так быстро все и происходило – уж больно сладкой она была и податливой в его объятиях и все у ней там было еще тугое и узенькое. Да чего говорить-то: она еще соплюхой много обещала, с самых, как говорится, младых ногтей, видно было, что природой предназначена для этого дела – только глянуть, как покачивала бедрами, когда шла, и как всегда ластилась к нему, норовила притулиться, потереться, и как смотрела на него, когда он делал гимнастику или когда раздевался, идя в душ, и на губах у нее всегда играла такая лукавая улыбочка – не девочки, а женщины, которая хочет, которая будет твоей, рано или поздно, но будет, только сперва надо же ее подготовить неторопливо и постепенно, верно ведь? Обучить, образовать, дать ей привыкнуть, чтобы ничего не повредить; а он ведь не чудовище какое, не извращенец, совсем наоборот, он просто давал ей то, что она просила – ласку: там пожмет, тут погладит, потискает грудки, которые от такого ежедневного массажа уже начали набухать, а соски наливаться и вытарчивать, когда как следует потеребишь их губами, и неудивительно, что меж ног у нее делается влажно, если столько тереть эту устричку, которую он любил всасывать, ну а потому уже вскоре можно стало свободно присунуть, не делая ей больно, да наоборот – сама Норма просила об этом, тело ее этого требовало. Ведь если бы ты не просила, Норма, штука моя и не вошла бы до отказу, верно я говорю, а? Если бы тебе не нравилось, ты бы так не текла, а? И покуда отчим нашептывал ей это на ухо, Норма кусала губы и изо всех сил своих старалась, чтобы он не замедлял свои движения, потому что чем быстрей он будет двигаться, тем раньше кончит, и она тогда сможет угнездиться у него под мышкой, а он обнимет ее, покачивая, и будет целовать под завитки на затылке, пока снова не возбудится. Она всегда ждала этой минуты – когда она закроет глаза и прильнет телом к телу, и забудет на миг, всего на миг, – потому что это никогда не длится долго, – что есть в ней что-то ужасное и скверное, раз она так жаждет этой скоропалительной близости и так хочет, чтобы она длилась вечно, хотя это значит, что она предает мать, предает, несмотря на все, что та делает для Нормы и ее братьев. И она сама себе становилась омерзительна и ненавистна за то, что губит и рушит последнюю возможность матери обрести счастье с этим человеком, который стал отцом для ее детей, от которого по субботам ночью стонут пружины кровати, и Норма барахталась во всем этом сраме, наслаждении и омерзении, и тут – непонятно, как это вышло – забеременела, потому что думала: Пепе обо всем позаботится, Пепе знает, когда у нее месячные, Пепе видней, можно ли спускать в нее или же нет, а сколько-то времени он ее даже пичкал какими-то маленькими таблетками, чтобы он мог кончать в нее в любое время, но потом, опасаясь, что мать наткнется на них, перестал. И Норма, сама не зная, когда же это произошло, вдруг стала чувствовать, что жизнь сделалась еще холодней и серей, чем обычно; что с каждым днем все трудней подниматься в пять утра и варить матери кофе и заворачивать ей с собой обед; что на уроках она зевает и еле одолевает дремоту, что мучительно мерзнет и постоянно хочет есть, хотя от еды ее воротит, и вкусен ей только хлеб – сладкий или соленый, свежеиспеченный или черствый и даже заплесневелый; хлеба хотелось ей все время, а от всякой прочей еды – от одного, скажем, запаха тушеных помидоров подкатывала к горлу тошнота, и то же самое было от запаха заношенной одежды в переполненном автобусе и от едкой испарины, которой несло от братьев, а особенно – от Густаво, потому что тот в силу нежного возраста еще не умел толком ни мыться, ни подтираться, а спать непременно желал, прижавшись к ней, и тошнотворный запах преследовал ее повсюду, застревал в ноздрях, заснуть не давал: хотелось пинками спихнуть мальчишку с кровати, оттаскать его за волосы, чтоб знал, свиненок, что надо мыться, я тебя когда-нибудь, грязнуля, на улицу выставлю, чтобы ты там пропал, чтобы тебя там украли, и всех вас, засранцев, тоже за космы выкину, пусть вас цыгане заберут, да неужто же никогда не станет, как раньше, вот как в ту пору, когда жили они вдвоем с матерью, до того, как перебрались в Сьюдад-дель-Валье, в полутемные комнаты, сдаваемые посуточно, где стряпать не разрешалось, а потому сидели они на мякишевом хлебе, на бананах и на сгущенке, и все равно – мать почему-то разносило все больше, да так, что не могла даже наклониться ремешки на сандалиях застегнуть, и вот однажды рано утром Норма проснулась от холода и увидела, что лежит в кровати одна, а мать ушла, не сказав куда, а ее заперла на ключ, и Норма плакала много часов напролет, а казалось, что – целыми днями, а мать вернулась лишь двое суток спустя, бледная, с синячищами под глазами и с завернутым в пеленки младенцем: так появился у Нормы братик Маноло, морщинистый крикливый гномик, который, стоило лишь матери отнять его от груди, когда она уходила искать работу, принимался вопить без умолку. А за Маноло последовала Наталия, а за Наталией – Густаво, а потом и Патрисио, бедняга Патрисио, а в каждом новом съемном жилье было холодней и сырей, чем в предыдущем, и Норма совсем не видела мать, потому что та устроилась на швейную фабрику и работала иногда по две смены, иначе денег никак не хватало, и Норма вскоре поняла, что если будет плакать, встречая ее с работы, и жаловаться, что детишки вконец ее измучили, мать опечалится, да так, что сейчас же обуется и пойдет искать, кто бы ее угостил – а потому надо помалкивать. Нельзя было ее подвести, надо было ей помогать – не будь Нормы, останься она одна с этими плаксивыми карликами на руках, очень скоро бы спятила: так она говорила – пропала бы, мол, без тебя, без помощи твоей и одного твоего присутствия. Оттого она и злилась, что Норма становилась какая-то совсем уж шалая, в одно ухо влетает, из другого вылетает, сколько ее ни предупреждай. Ты все позже возвращаешься со школы, ты давно должна быть дома, Норма. Где ты шлялась, Норма? Где тебя носит? То есть как это – «сидела на улице и читала»? Ты меня, видно, совсем за дуру считаешь? Как будто я поверю в такую чушь, как будто я не знаю, что ты наверняка обжималась с каким-нибудь сопляком? Как тебе не стыдно было бросить детишек одних? Ты совсем перестала учиться, посмотри на свои оценки, тебе не совестно? Да ты глянь на себя, на кого ты похожа стала – ты же поперек себя шире, да у тебя наверняка глисты, ты сожрала то, что детям было оставлено, чем их теперь кормить, глаза твои бесстыжие? Мерзавка подлая! А Пепе ей: сбавь обороты, жена, в чем проблема? Проблема в этой негодной девчонке, она сейчас шляется, а что мы будем делать, если в подоле принесет? Что будем тогда делать? Не пойму, жена, чего ты себя накручиваешь, в жизни всякое случается, на то мы и семья, чтоб помогать друг другу, а? И еще посмел подмигнуть ей, но так, чтобы мать не видела. Если будет у Нормы ребеночек, мы дадим ему мою фамилию и вырастим. А мать: Узнаю, что ты якшаешься со старшеклассниками – из дому выгоню, поняла? Мы с Пепе не затем жилы рвем, чтоб ты блудила. А Норма кусала губы, прикусывала язык, чтобы не ответить ей, и готова была скорей вырвать его с корнем, чем рассказать всю правду, чем признаться, что они с Пепе выделывают на ее собственной кровати, потому что не сомневалась – это просто убьет мать, хотя иной раз ее на самом деле больше пугало, что та может не поверить. Что будет, если она расскажет матери, как все было, а Пепе убедит ее, что все было не так? Что будет, если мать поверит, но все равно предпочтет остаться с ним, а ее – выгнать, вот так просто – возьмет да и выставит на улицу. Может, лучше самой уйти, не дожидаться, когда заметят, сбежать из дому, уехать из Сьюдад-де-Валье, где даже в мае так холодно, что на рассвете промерзаешь до костей, вернуться в Пуэрто – и в те времена, когда они когда-то с матерью проводили ее отпуск, – снова подняться на скалу и броситься в море со всем этим и с тем, что росло у нее в животе. Мать никогда ее не найдет: подумает, что Норма сбежала с каким-нибудь парнем, и разъярится так, что сочтет ниже своего достоинства разыскивать ее, и плакать по ней ночами не будет, и не вспомнит, какая же хорошая была у нее дочь, как