олненном автобусе и от едкой испарины, которой несло от братьев, а особенно – от Густаво, потому что тот в силу нежного возраста еще не умел толком ни мыться, ни подтираться, а спать непременно желал, прижавшись к ней, и тошнотворный запах преследовал ее повсюду, застревал в ноздрях, заснуть не давал: хотелось пинками спихнуть мальчишку с кровати, оттаскать его за волосы, чтоб знал, свиненок, что надо мыться, я тебя когда-нибудь, грязнуля, на улицу выставлю, чтобы ты там пропал, чтобы тебя там украли, и всех вас, засранцев, тоже за космы выкину, пусть вас цыгане заберут, да неужто же никогда не станет, как раньше, вот как в ту пору, когда жили они вдвоем с матерью, до того, как перебрались в Сьюдад-дель-Валье, в полутемные комнаты, сдаваемые посуточно, где стряпать не разрешалось, а потому сидели они на мякишевом хлебе, на бананах и на сгущенке, и все равно – мать почему-то разносило все больше, да так, что не могла даже наклониться ремешки на сандалиях застегнуть, и вот однажды рано утром Норма проснулась от холода и увидела, что лежит в кровати одна, а мать ушла, не сказав куда, а ее заперла на ключ, и Норма плакала много часов напролет, а казалось, что – целыми днями, а мать вернулась лишь двое суток спустя, бледная, с синячищами под глазами и с завернутым в пеленки младенцем: так появился у Нормы братик Маноло, морщинистый крикливый гномик, который, стоило лишь матери отнять его от груди, когда она уходила искать работу, принимался вопить без умолку. А за Маноло последовала Наталия, а за Наталией – Густаво, а потом и Патрисио, бедняга Патрисио, а в каждом новом съемном жилье было холодней и сырей, чем в предыдущем, и Норма совсем не видела мать, потому что та устроилась на швейную фабрику и работала иногда по две смены, иначе денег никак не хватало, и Норма вскоре поняла, что если будет плакать, встречая ее с работы, и жаловаться, что детишки вконец ее измучили, мать опечалится, да так, что сейчас же обуется и пойдет искать, кто бы ее угостил – а потому надо помалкивать. Нельзя было ее подвести, надо было ей помогать – не будь Нормы, останься она одна с этими плаксивыми карликами на руках, очень скоро бы спятила: так она говорила – пропала бы, мол, без тебя, без помощи твоей и одного твоего присутствия. Оттого она и злилась, что Норма становилась какая-то совсем уж шалая, в одно ухо влетает, из другого вылетает, сколько ее ни предупреждай. Ты все позже возвращаешься со школы, ты давно должна быть дома, Норма. Где ты шлялась, Норма? Где тебя носит? То есть как это – «сидела на улице и читала»? Ты меня, видно, совсем за дуру считаешь? Как будто я поверю в такую чушь, как будто я не знаю, что ты наверняка обжималась с каким-нибудь сопляком? Как тебе не стыдно было бросить детишек одних? Ты совсем перестала учиться, посмотри на свои оценки, тебе не совестно? Да ты глянь на себя, на кого ты похожа стала – ты же поперек себя шире, да у тебя наверняка глисты, ты сожрала то, что детям было оставлено, чем их теперь кормить, глаза твои бесстыжие? Мерзавка подлая! А Пепе ей: сбавь обороты, жена, в чем проблема? Проблема в этой негодной девчонке, она сейчас шляется, а что мы будем делать, если в подоле принесет? Что будем тогда делать? Не пойму, жена, чего ты себя накручиваешь, в жизни всякое случается, на то мы и семья, чтоб помогать друг другу, а? И еще посмел подмигнуть ей, но так, чтобы мать не видела. Если будет у Нормы ребеночек, мы дадим ему мою фамилию и вырастим. А мать: Узнаю, что ты якшаешься со старшеклассниками – из дому выгоню, поняла? Мы с Пепе не затем жилы рвем, чтоб ты блудила. А Норма кусала губы, прикусывала язык, чтобы не ответить ей, и готова была скорей вырвать его с корнем, чем рассказать всю правду, чем признаться, что они с Пепе выделывают на ее собственной кровати, потому что не сомневалась – это просто убьет мать, хотя иной раз ее на самом деле больше пугало, что та может не поверить. Что будет, если она расскажет матери, как все было, а Пепе убедит ее, что все было не так? Что будет, если мать поверит, но все равно предпочтет остаться с ним, а ее – выгнать, вот так просто – возьмет да и выставит на улицу. Может, лучше самой уйти, не дожидаться, когда заметят, сбежать из дому, уехать из Сьюдад-де-Валье, где даже в мае так холодно, что на рассвете промерзаешь до костей, вернуться в Пуэрто – и в те времена, когда они когда-то с матерью проводили ее отпуск, – снова подняться на скалу и броситься в море со всем этим и с тем, что росло у нее в животе. Мать никогда ее не найдет: подумает, что Норма сбежала с каким-нибудь парнем, и разъярится так, что сочтет ниже своего достоинства разыскивать ее, и плакать по ней ночами не будет, и не вспомнит, какая же хорошая была у нее дочь, как помогала ей, как опустел без нее дом; нет, лучше сбежать сейчас, пока она матери еще нужна, лучше умереть, чем потерять ее. Вот поэтому она и сказала Чабеле «да», когда прожила уже три недели в Ла-Матосе, и Луисми начал нежно поглядывать на ее пузо, хоть она пока и не решалась все рассказать ему. Да, с Луисми они только разговаривали. Он просыпался за полдень, когда клетушка превращалась в настоящее адское пекло, и шел на речку умываться, но сначала съедал то, что давала ему Норма, съедал, не привередничая, но и не похваливая, потому что знал – еда куплена на деньги Чабелы. Луисми никогда не давал ей денег – не то что мать, которая перед уходом на фабрику обязательно оставляла ей на расходы; он вообще ничего ей не давал – разве что крышу над головой да иногда, по утрам, и то если она просила – предоставлял ей свой вяловатый член, и Норма, скорей уж в благодарность, чем от желания, усаживалась на Луисми верхом, наклонившись, впивалась поцелуем в его полуоткрытый рот, откуда почти всегда несло пивным перегаром и чужой слюной – его губы хоть и не ускользали от нее, но никогда не тянулись к ней, разве что иногда с нежностью прикасались к ее животу. Кто знает, какие мысли роились в голове Луисми о том, что росло в этом животе; кто знает, не считал ли он будущего ребенка своим, хотя Норма и рассказала ему, как ее обманом соблазнил один парень; кто знает, о чем он думал, когда просыпался в полдень и, всклокоченный, с отвисшей губой, подолгу сидел на матрасе, уставившись в землю, растрескавшуюся под безжалостным солнцем, как будто заслушивался птичьим гомоном в ветвях деревьев – там свили себе гнезда большехвостые граклы и сороки. Вот ведь, думала Норма, разглядывая его, такой страшненький – и такой милый, его так просто любить – и так трудно понять, ухватить. Вот зачем рассказывает он Норме и всем, кто хочет слушать, что работает охранником в магазине, если она ни разу не видела его в форме; если всегда уходит и возвращается в разное время, которое, хоть тресни, никак не совпадает с мало-мальски нормальным рабочим графиком? Денег вечно нет, но всегда от него разит пивом, порою явится в какой-нибудь обновке, а иногда принесет и ей бесполезный гостинчик – увядшую розу в целлофане, картонный расписной веер, замысловатую бумажную корону, какие дарят на праздниках: это все хорошо для дурочки какой-нибудь, но не для жены ведь? Зачем он говорит, что Норма – лучшее, что есть в его жизни, что никогда еще и ни к кому не испытывал чувств таких чистых, таких искренних и таких особенных, если почти не говорит с ней, почти к ней не прикасается, если Норма очень явственно ощущает, что нежность, которую он якобы к ней чувствует, так слаба и мимолетна, что от малейшего ветерка может в любой миг вырваться из рук? Ну, вылитый папаша, такой же придурок, говорила Чабела, угрожающе размахивая вилкой с простывшим уже кусочком еды, но еще большая дура – я, что решилась родить от него. Ну, полная дура была, правда же, полнейшая – Маурилио заболтал меня, очень был речистый, охмурил словесами своими и песнями, будь они неладны, но прежде всего – своей елдой, потому что мне было четырнадцать лет, я только приехала в Вилью, а до тех пор собирала лимоны на ферме, а что получала, все папаша отбирал и либо пропивал все дочиста, либо тратил на петушиные бои, и так шло, покуда я не узнала, что тянут новую магистраль, чтоб связать скважины с Пуэрто, и это будет настоящая золотая жила, работы будет всем навалом, а я, хоть делать ничего не умела, кроме как лимоны собирать, все же подхватилась да приехала, а как увидела – ахнула, потому что дыра оказалась почище нашей Матедепиты, а работу я нашла только в гостинице у доньи Тины, хрычовки старой, жадины, каких поискать. Жалованье у нее, у скупердяйки, каждый раз, понимаешь, каждый раз приходилось чуть не на коленях вымаливать, а она отвечала, что, мол, тебе чаевые дают, да какие там чаевые, если в этой вшивой гостиничке всегда было полтора постояльца. Ох, а себя она, карга старая, считала настоящей сеньорой – со средствами, с понятиями, с воспитанием, такая, знаешь ли, чинная, такая чопорная и благопристойная, не подступись, можно подумать, что свора детишек у нее – от Духа Святого, а гостиничку свою и землю купила не на те деньги, которые выжимала из землекопов и прочих работяг, первыми там обосновавшихся. Корчила из себя святую, тварь черномазая, рядилась под порядочную, а обе дочки у нее вышли такие же потаскухи, как она сама, даже еще и похуже, а про внучек я и не говорю. Те сразу меня невзлюбили, помыкали, как могли, обращались, как с собакой, а уж когда закрутилось у нас с Маурилио, остервенились вконец, и чего только они про меня не наболтали, чтоб у них язык их