Говорят, что ситуация накаляется и что скоро пришлют морскую пехоту наводить порядок в округе. Говорят, от жары люди сатанеют, и – что, мол, где это видано такое – май месяц, а с неба не упало еще ни капли. И что близится сезон особенно бурных ураганов. Что это дурные флюиды виной всех несчастий – обезглавленных, четвертованных, чуть присыпанных землей тел, которые находят на перекрестках дорог или в торопливо вырытых ямах на пустырях вокруг поселков. Застреленные, сбитые машинами, полегшие в войне между кланами; изнасилования, самоубийства, преступления, совершенные, как выражаются газетчики, в состоянии аффекта. Взять, например, парнишку двенадцати лет, что из ревности убил в Сан-Педро-Потрильо свою подружку, забеременевшую от папаши. Или, скажем, крестьянин застрелил сына на охоте, заявив, что якобы спутал его с барсуком, хотя давно было известно, что он неравнодушен к своей невестке и, кажется, даже состоял с ней в тайной связи. Или вот одна полоумная баба из Палогачо твердила, что ее дети – вовсе и не дети, а вампиры, которые хотят высосать из нее всю кровь, и потому убила их вырванными из стола досками, дверцами платяного шкафа и даже экраном телевизора. Или вот другая, приревновав мужа, который все внимание уделяет не ей, а маленькой дочке, задушила ее – набросила на лицо одеяло и держала, пока та не перестала дышать. Или эти четверо подонков, которые изнасиловали и убили четырех официанток и были отпущены судьей, потому что так и не явился свидетель, прежде указавший на них: говорят, что его прикончили за то, что сунулся не в свое дело, а четверка вышла на свободу как ни в чем не бывало.
Говорят, что из-за этого женщины сильно нервничают – особенно те, что из Ла-Матосы. Говорят, они собираются во дворах с малыми детишками на руках, курят сигареты без фильтра, пускают, отгоняя злых москитов, едкий дым на макушки, еще не вполне затвердевшие, наслаждаются прохладой, которая наконец-то поднимается от реки в тот час, когда городок наконец утихает, и слышны только музыка из придорожных борделей, да рев грузовиков, едущих к нефтяным скважинам, да вой собак, по-волчьи перекликающихся с разных концов равнины; в тот час женщины усаживаются и начинают говорить, внимательней, чем обычно, поглядывая на небо – не видно ли там дивного белого зверя, что сидит на самых высоких деревьях и смотрит на все с таким видом, будто хочет предупредить о чем-то. Говорить о том, конечно, чтобы не входили в дом Ведьмы, не входили, близко не подходили и даже мимо фасада не проходили, чтобы не лезли внутрь через дыры, покрывающие теперь стены. О том, чтобы детям своим строго-настрого наказали не соваться туда в поисках сокровищ и чтоб не смели они, созвав приятелей, скопом шататься по ветхим комнатам и подниматься на верхний этаж посмотреть, кто самый смелый, кто рискнет зайти в спальню в глубине и дотронуться до оставленного Ведьмой пятна на грязном матрасе. О том, чтобы рассказали им, как порой в страхе выскакивали из дому люди, одурманенные смрадом, который до сих пор не выветрился оттуда, до полусмерти напуганные призраком, который вдруг отделился от стены и начал их преследовать. О том, чтобы не нарушали мертвую тишину, стоящую там, чтобы уважали страдания тех несчастных, что жили там прежде. Об этом и толковали между собой женщины в этом поселке – о том, что нет там ни золота, ни серебра, ни брильянтов, и вообще ничего нет, кроме сгустка острой боли, который все никак не хочет рассасываться.
8
Присев на пенек, Дед покуривал и смотрел, как разгружают санитарную машину. Он считал всех – всех до единого, даже тех, кого привезли не в целости, не говоря уж о сохранности, кто превратился просто в безличный и бесполый кусок мяса: вот мозолистая нога какого-то крестьянина, который явно с пьяных глаз взялся косить траву на склоне холма, вот пальцы, и куски печени, и лоскуты кожи, – их всегда во множестве остается после операций в больнице нефтяников. Первый, кого выгрузили не фрагментами, а целиком, был скорей всего нищим: кожа тусклая, пергаментная, морщинистая, такая бывает, если полжизни бродить без цели под беспощадным солнцем. За ним последовала та несчастная четвертованная девчонка – слава богу, хоть не голая, а завернутая в небесно-голубой целлофан для того, наверно, рассудил Дед, чтобы отрубленные руки-ноги не рассыпались по полу санитарной машины. За ней – новорожденный с головкой не больше черимойи