- Все очень просто, - поясняет он, не глядя на меня. – Не будет тебя – не будет и меня. Ты ведь единственный, кто не хочет, чтобы я был мертв.
Очумело мотаю головой. Не могу в это поверить.
- Твоя мать?
- Ты же знаешь, она умерла.
- Твой парень?
- Поссорились за два дня до того.
- Твой отец?
Он кривится.
- Я думаю, он был рад обо мне забыть, - бормочет он. – Он читал мой дневник. Вызнал про меня все. Сказал, что не желает больше ничего обо мне знать. Мне бы, даже, наверное, и денег не хватило закончить колледж, потому что он больше не собирался за меня платить…
Он замолкает, ждет, должно быть, пока я назову кого-нибудь еще, кому до него должно быть дело, но я молчу. Молчу, ни произвожу ни звука, и он вскидывает голову, обеспокоенный долгим молчанием.
И нервничает еще больше, видя мою улыбку.
- Что? Что ты там еще выдумал?
- И откуда я должен был это знать? – мягко спрашиваю его я. – Ну же, маленький призрак. Порождение моего больного мозга. Скажи мне.
- О чем ты?
- Что ты поссорился со своим парнем. В колледже ведь не знали, что ты ходишь по мальчикам, Лин, потому ты и прятал свой дневник так, что даже полиция его отыскала только при повторном обыске, так? Никто, ни в единственном протоколе, не говорил об этом. Я читал их все. И про твоего отца – откуда бы мне это знать? Он сказал отличную речь на твоих похоронах, знаешь? Даже слезу пустил. Не думаю, чтобы он кому-то проговорился…
Он паникует, и глаза у него становятся все больше и больше.
- Ты прочитал в дневнике! – кричит он. – В том самом дневнике! Ты же сам сказал, ты брал его из вещдоков…
Я качаю головой. И закусываю губу, чтобы не закричать, ничем не выдать, как горячо, как жарко растет во мне внезапная, неожиданная, нерушимая вера.
- Ты не помнишь. Ну конечно, прошло ведь пять лет. Только я могу помнить такие вещи пять лет. Для меня они очень, очень много значат… В дневнике этого не было, Лин. Твой дневник заканчивался записью, сделанной в апреле. За полгода до того чертова октября. Одной-единственной записью. «Дурацкая это была идея – вести дневник». Как ты недавно сказал. И больше там ничего не было, Лин. Ничегошеньки. Я еще думал, почему ты не выкинул его. Не уничтожил.
Он прикусывает губу.
- Я и правда забыл, - тихо говорит он. – Совсем. Та запись – после того, как отец мне его вернул… я перестал вести дневник после этого. Но избавиться от него не смог. Глупость такая… сентиментальная…
- Нет, - говорю я. – Он просто был слишком хорошо написан. Ты не мог выкинуть вещь, которую написал хорошо. Чем бы она ни была. Да, Лин?
- Да, - все так же тихо говорит он. – Да…
Я поднимаюсь из кресла. Он поднимается со стола. Я шагаю к нему. Он делает шаг назад.
- Я не понимаю, - шепчет он. – Как же так… не понимаю…
- Каково это? – спрашиваю его я. – Каково это, Лин? Считать себя призраком… чужой галлюцинацией… считать себя никем и почти ничем… считать себя мертвым… и все это время быть живым? Каково это? И зачем ты все это время такое с собой творил?
- Нет, - мотает он головой, - нет. Я же помню. Помню, как умер. Это невозможно. Я в это не верю…
- А я верю, - говорю я и не лгу. Не лгу ни на йоту, потому что я действительно верю, и эта вера настолько сильна, настолько огромна, что почти причиняет мне боль. Но я об этом не жалею. Ни на секунду. – Я – верю!
- Нет, - он продолжает отступать. – Нет. Так не бывает. Такого просто быть не может.
- Быть, - говорю ему я, - может все. Понимаешь, Лин… все дело в вере.
Он собирается мне возразить. И меня как током бьет от неожиданности, когда выражение в его глазах вдруг меняется.
Он протягивает руку. Хватает мой «кольт» со стола.
И орет мне:
- Пригнись!
Я пригибаюсь. Это рефлекс. Рефлексы работают всегда. Даже если у меня от изумления отказала любая способность думать, даже если от вида Лина с пистолетом в руке у меня случается самый что ни на есть шок…
А Лин с пистолетом в руке – в руке, которая совсем, ни капли не дрожит – Лин нажимает на курок, и пуля проносится у меня над головой, и от окна, спиной к которому я стоял, раздается сдавленный хрип и металлический стук – я знаю этот стук, так стучит пистолет, если уронишь его на землю – и тогда я оборачиваюсь и вижу через распахнутое настежь (калифорнийское лето!) окно, как невзрачный типус в темной футболке и старых джинсах валится назад, спиной в темную придорожную ночь. Звук падения – словно мешок с картошкой на землю плюхнулся.
Или мешок с дерьмом. Так уж точнее будет.
- О Господи.
Я оборачиваюсь к Лину. Лину, который смотрит на мою «пушку» так, словно держит в руках ядовитую змею.
- О Господи, - медленно повторяет он.
И я понимаю, в чем дело.
Он мог сидеть на стуле у меня в кухне. Мог сидеть на окне у меня в спальне. Мог ложиться ко мне в постель, правда, под ним не скрипели пружины.
Но он никогда не делал ничего подобного.
Никогда не передвигал вещи.
Он ведь считал, что не может.
И я ведь, если честно, тоже так считал…
Он роняет пистолет. Поднимает на меня глаза.
- Я же говорил тебе, Лин, - напоминаю ему я и не могу сдержать широкую, довольно глупо, должно быть, выглядящую улыбку. – Я верю. Я был такой дурак, что не верил. Честное слово. Прости меня.
Он не отвечает. Он, кажется, не может говорить. Потерял дар речи. Все переводит взгляд с меня на свои руки и обратно.
А я снова шагаю вперед, пользуясь его оцепенением, пользуясь тем, что он забывает от меня отшатнуться. Протягиваю руку.